Дневник семинариста - davaiknam.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Название работы Кол-во страниц Размер
Дневник мочеиспусканий 1 19.22kb.
Лучшие текстовые приколы Дневник футболиста 1 102.48kb.
Сесилия Ахерн Волшебный дневник 26 3255.36kb.
Дневник аспиранта 4 712.57kb.
Феликс Эдмундович Дзержинский Дневник заключенного. Письма 26 3126.54kb.
Эти полезные 1 26.56kb.
Анна Франк. Убежище. Дневник в письмах: 12 июня 1942 1 августа 1944 65 3603.05kb.
Сергей Михайлов «Белградский дневник» 1 257.11kb.
Дневник Арсения (записки из аэропорта) или печальный конец группы... 1 24.92kb.
Интимный дневник как «простая вещь» К. С. Пигров 1 277.42kb.
:(07) «Дневник чумного года» Д. Дефо: художественная интерпретация... 1 152.42kb.
Самодиагностика состояния здоровья 1 87.41kb.
Направления изучения представлений о справедливости 1 202.17kb.

Дневник семинариста - страница №7/7

      — Какая тросточка? — спросил я с удивлением, — что это за история?
      — История очень простая. Один из моих добрых знакомых заходил ко мне за своею книгою, заговорился и забыл у меня свою тросточку. Что ему за охота ходить зимою с тростью, это уж его дело. На другой день я пошел к нему за новою книгою и кстати захватил с собою забытую им у меня вещь. Как видишь, все случилось весьма естественно. Только иду я по улице, вдруг навстречу мне попадается субинспектор, в своем неизменном засаленном картузе и в стареньких санях. «Стой!» — сказал он, толкнув в спину своего кучера, и подошел ко мне величественным шагом. «Что это у вас в руках?» — спросил он меня, указывая перстом на несчастную тросточку. Я улыбнулся и пожал плечами. «Это камышовая трость»,— отвечал я. «Чему ты смеешься? — сказал он, нахмуривая брови и переменяя множественное число личного местоимения на единственное. — Чему? Разве ты не знаешь, что ты не смеешь с нею ходить? что это запрещено, а?» Делать нечего: я рассказал ему, почему эта трость очутилась в моей руке. «Отчего ж ты не завернул ее в бумагу, чтобы отнести ее просто под мышкою? Ясно, что ты врешь». Я извинился, что не догадался это сделать, он несколько успокоился, и мы расстались. Что ты на это скажешь? — спросил меня Яблочкин в заключение своего рассказа.
      — Что ж тут такое? — отвечал я, — случай весьма обыкновенный...
      — Нет, ты представь себе подробности этой сцены! — сказал Яблочкин, вскочив с своей кровати, и на щеках его загорелись два красные пятна. — Ведь это ­происхо­дило на тротуаре, по которому шел народ. Во все продолжение нашего разговора я должен был стоять с открытою головой и говорить почти шепотом, чтобы не привлечь на себя внимание зевак. Неужели все это ничего не значит?
      — Довольно, довольно! — сказал я с улыбкою, — перестань горячиться, — и незаметно склонил разговор на его будущую университетскую жизнь. Лицо Яблочкина просияло. Он стал говорить мне, с какою любовью он возьмется тогда за новый труд; как весело и быстро будет пролетать его рабочее время; как усердно займется он уроками, которые обеспечат его существование и которых, наверное, найдется у него много; с каким удовольствием, после этих уроков, сядет он в своей маленькой квартире за кипящий самовар, с стаканом чая в одной руке, с книгою — в другой. — А когда, — продолжал он, — окончу курс и поступлю на службу (куда и чем, — я сам еще не знаю, но все равно), когда у меня будут хоть какие-нибудь средства для жизни, первое, что я сделаю, — составлю себе прекрасную избранную библиотеку. У меня будут свои собственные Пушкин и Гоголь, у меня будут Гете и Шиллер в подлиннике, лучшие французские поэты и прозаики. Если останутся свободные минуты от службы, выучусь по-английски, у меня будут в подлиннике Байрон и Шекспир... А главное, душа моя, даю тебе мое честное слово, куда бы я ни попал, где бы я ни служил, никогда не буду мерзавцем. Останусь без хлеба, умру нищим, но сдержу это честное слово. Вася! — заключил он, крепко стиснув меня в своих объятиях, — ведь это будет рай, а не жизнь! понимаешь ли?.. — Он говорил, глаза его сияли, на ресницах навертывались слезы. Я подумал о своем будущем, — вспомнил слова Яблочкина: «Нужно иметь железную волю, чтобы одиноко устоять на той высоте» и прочее... и стало мне грустно, грустно! И вот давно уже ночь, а я все еще не могу сомкнуть своих глаз и не могу взяться за какое-нибудь дело.

2

      Пословица говорит: утро вечера мудренее. Так или нет, но в минувшую ночь я многое перечувствовал и многое передумал. Отчего же и мне не ехать в университет? Неужели отец мой не уважит моей справедливой, моей горячей мольбы?.. Ну, мой милый Яблочкин, пример твой на меня подействовал. Кончено! будь, что будет! Благослови меня, Господи, на честный труд. За дело, Василий Белозерский, за дело! Наверстывай теперь потерянное за зубреньем время бессонными ночами! А ты, мой бессвязный и прерывчатый дневник, бедная отрада моей скуки, покойся впредь до усмотрения. «Покойся, милый прах, до радостного утра»... Приведется ли мне увидеть в тебе более веселые строки?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

27 апреля

      Весна, весна! Зимние рамы вынуты. В моей комнатке, проходя в окно и упираясь в подошву стены, горит золотая полоса яркого солнца. По стеклу ползет и жужжит проспавшая всю зиму муха. На дворе громко чирикают воробьи... но — увы! — из окна, с этого проклятого заднего двора все-таки пахнет навозом. Вблизи нет ни кустика зелени. Только у соседа, склонив над дощатым забором свои гибкие ветви, распускается одинокая старая ива.


      Занятия мои подвигаются вперед. Книг я прочитал много. Перевожу с французского довольно свободно. Разумеется, всем этим я обязан моему бесценному Яблочкину, который беспрестанно помогал и помогает мне своими советами. Но как он, бедный, худ! какое у него бледное, истомленное лицо!
      К батюшке я написал, что готовлюсь в университет, что уже достаточно для этого сделал. Просил у него благословения на продолжение начатого мною дела, денег на покупку некоторых руководств и на это письмо уронил две крупных слезы. Посмотрим, что он скажет.


1 мая

      Утром ученики ходили к отцу ректору просить рекреации. Эти рекреации существуют у нас с незапамятных времен. В коридоре обыкновенно собираются по одному или по два ученика из каждого отделения (классы разделяются на два отделения, в словесности иногда на три) и держат совет: как умнее приступить к делу? Через кого бы узнать, в каком расположении духа находится теперь отец ректор? И вот какой-нибудь богослов отправляется разведывать, что и как, узнает от келейника отца ректора или от другого близкого к нему лица, что все обстоит благополучно, что он весел и кушает теперь чай. Богослов с сияющим лицом сообщает об этом во всеуслышание толпы, и она подвигается вперед. Богословы, как люди, имеющие более веса, идут во главе; смиренные словесники образуют хвост. Отцу ректору доложили. Он вышел в переднюю и с улыбкою выслушал просьбу учеников. «Ну что? май месяц наступил, а? Погулять хочется, а? хорошо, хорошо! Не будет ли дождя? все расстроится»... Он обертывается к своему келейнику: «Посмотри-ка в окно». — «Небо ясное, — отвечает келейник, — дождя, кажется, не будет». — «Позвольте, отец ректор, погулять в роще...» — говорит с поклоном курчавый богослов. «Позвольте...» — с поклонами повторяет за ним несколько голосов. «Ну что ж. Хорошо, хорошо! Только вы того... в роще не шуметь, песен не распевать... Вот и я приеду. А мяч-то есть у вас, а? и лапта есть?» — «Есть, есть», — с улыбкою отвечают ученики. «Ну, ступайте с богом, погуляйте. Май наступил, а? Так, так! Хорошо!»


      Местность, на которой у нас бывает рекреация, довольно живописна. На горе зеленеет старая дубовая роща. Внизу выгнутыми коленами течет светлая река. За рекою раскидываются луга, блестят окаймленные камышом озера, в которых лозник купает свои зеленые ветви. Далее, поднимаясь над соломенными кровлями серых избушек, белеется каменная церковь. Ярко сверкает на солнце ее позолоченный крест и весело блестит обитый белою жестью шпиль. Это пригородное село. За селом широко развертываются ровные, покрытые молодою рожью, поля; волнистою, необъятною скатертью уходят они вдаль и сливаются с синевою безоблачного неба. Подле рощи, со стороны города, местность совершенно открыта. Под ногами песок или мелкая трава. В стороне там и сям поднимаются кусты и мшистые пни срубленных дерев, но они так далеко, что мяч, посланный самою сильною и ловкою рукой, никогда до них не долетает и падает на виду. Здесь-то и бывает у нас рекреация.
      Словесники являются на место действия ранее всех, некоторые тотчас после обеда. К четырем часам пополудни вы видите уже целую толпу, которая рассыпается по всем направлениям, и в молчаливой доселе роще перекликаются громкие голоса. «Многая лета!» — гремит протяжно в одном конце, и эхо отвечает в далекой, темной чаще: «лета!» «Ах, что ж это за раздолье, семинарское житье!..» — слышится с противоположной стороны, и пробужденное эхо снова отвечает: «житье!» А небо такое безоблачное, такое синее и глубокое. Солнце льется золотом на вершины дерев, по которым перелетают испуганные людскими голосами птички. Старые дубы перешептываются друг с другом и бросают от себя узорчатую тень. Вот один ученик становится на избранное место, левою рукою подбрасывает слегка мяч и ударяет по нем со всего размаха увесистою лаптою. «Лови!» — кричит он своим товарищам, которые стоят от него сажен на сто. Несколько ловцов бросаются на полет мяча, который, описав в синем небе громадную дугу, быстро опускается вниз. «Поймаем!» — отвечает голоостриженная голова, поднимая на бегу свои руки, и... мяч падает за его спиною. «Эх ты, разиня! — упрекают его сзади, — и тут-то не умел поймать».— «Черт его знает! Мяч, верно, легок: его относит ветром». Направо, между кустами, краснеется рубаха молодого парня, который, в ожидании поживы, явился сюда из города с кадкою мороженого. Его низенькая шляпенка надета набекрень. За поясом висит медный гребешок и белое полотенце. Парня окружают ученики. «А ну-ка, брат, давай на копейку серебром. Да ты накладывай вéрхом... скуп уж очень...» — «Кваску, кваску!» — и торопливо подошедший квасник бойко снимает с своей головы наполненную бутылками кадку и утирает грязным платком свое разгоревшееся, облитое пóтом лицо. Число играющих в мяч постепенно увеличивается и разделяется на несколько кружков, каждый с своею лаптою и своим мячом. Но вот на дороге, сопровождаемый облаком серой пыли, показался знакомый нам экипаж. Его неуклюжий кузов, что-то среднее между коляскою и бричкою, неровно качался на высоких, грубой работы рессорах. Это был экипаж отца ректора. Плечистый бородатый кучер, крепко натянув ременные вожжи, едва удерживал широкогрудых вороных, которые, с пеною на удилах, быстро неслись по отлогой равнине. На запятках, при всяком толчке колеса, подпрыгивал белокурый богослов, любимец отца ректора, бездарнейшее существо. Он, впрочем, добрый малый и не ханжа, что в его положении большая редкость. Позади, на трех дрожках, ехали профессора. Отец ректор вышел из экипажа, опираясь на руку своего любимца, который откинул ему подножку, и направился к ближайшей группе учеников. Профессора следовали за ним в почтительном расстоянии. «Ну что? играете, а? Играете? Это хорошо. Вот и деревья тут есть, и травка есть... так, так. Играйте себе, — это ничего». Он обернулся с улыбкою к профессорам: «Разве подать им пример, а? Пример подать?» — «Удостойте их... это не мешает...» — отвечало несколько голосов. «Хорошо, хорошо. Давайте лапту». Кто-то из учеников бросился за лежавшею лаптой и так усердно торопился вручить ее своему начальнику, что, разбежавшись, чуть не сбил его с ног. «Рад, верно, а? Ну, ничего, ничего...» — сказал начальник и взял лапту. «Извольте бить. Я подброшу мяч», — сказал один из профессоров, и мяч был подброшен. Последовал неловкий удар — промах! другой — опять промах. В третий раз лапта ударила по мячу, но так неискусно, что он принял косое направление, полетел вниз, сделал несколько бестолковых прыжков и успокоился на желтом песке. «Нет, нет! вы мяч нехорошо подбрасываете, нехорошо... А бить я могу, право, могу». — «Не угодно ли еще попробовать?» — отвечал профессор. «Нет, что ж... пусть молодежь играет. Мы лучше походим по роще. Играйте, дети, играйте...» — и вместе с профессорами он скоро скрылся за стволами старых дубов. «Многая лета!» — грянул в роще чей-то бас, и опять отвечало эхо: «лета!» — «Это непременно Попов орет... экое горло! Достанется ему за это, — заметил стоявший подле меня ученик, — побегу его предупредить...» И сметливый добрый товарищ полетел как стрела в ту сторону, откуда принесся звук, знакомый его слуху. Кучер одного из профессоров, переваливаясь с боку на бок и загребая песок своими пудовыми сапогами, лениво шел к опушке рощи. В руках он держал завернутый в белую скатерть самовар и небольшой кулек с закусками. Ученики продолжали игру в мяч, бегали взапуски, хохотали, спотыкались и падали, стараясь друг друга посáлить 1, и, за неимением лучшего, находили во всем этом большое удовольствие. С наступлением сумерек усталая толпа побрела в разные стороны домой... Яблочкина на рекреации не было. В эти дни он особенно жаловался на боль в своей груди.

5

      Яблочкин лежит в больнице. Доктор сказал, что жить ему остается недолго. Кажется, немного сказано... но нет, я не могу продолжать! Наконец и моя крепкая натура не выдержала. Черною кровью облилось мое бедное сердце, и сижу я, поникнув головою, и плачу как ребенок. Жить ему остается недолго... Зачем я не могу отогнать от себя этой мысли? Нет, я не должен ее отгонять! Я был бы не человек, если бы позабыл скоро это нежданное, непоправимое горе. Дитя, начавшее лепетать, дитя, страстно привязанное к своей матери и брошенное ею в темном лесу, не может так плакать, как я теперь плачу. Оно не может так ясно понять свое беспомощное положение, сознать и представить себе весь ужас своего одиночества, как я теперь все это сознаю и понимаю. Ведь Яблочкин — моя нравственная опора! Это — свет, который сиял передо мною во мраке, свет, за которым я подвигался вперед по моей тяжелой и узкой тропе. Это — любовь, которая веяла на мою душу всем, что есть на земле прекрасного и благородного... Господи! как же мне не плакать!


      Вот что вчера случилось. Яблочкин уже давно подал прошение и на днях должен был получить увольнение из духовного звания. Эта мысль заставила его держать себя несколько независимее ко всем его окружающим. Вчера, во время перемены классов, он закурил в коридоре папиросу и стоял, облокотившись рукою на перила лестницы, которая ведет в комнаты инспектора. Меня там не было. Говорят, что инспектор его увидал и позвал к себе. Через четверть часа Яблочкин вышел от него бледный как полотно. «Принеси мне, ради бога, немножко воды..» — сказал он первому попавшемуся ему на глаза товарищу и прислонился головою к стене, и все кашлял, кашлял, наконец ноги его подкосились, из горла показалась кровь. Его взяли под руки и отвели в больницу.
      Я узнал об этом только сегодня, попросил у Федора Федоровича позволение оставить класс и бросился к моему другу. Он лежал на кровати в белой рубахе. Ноги его были прикрыты серым суконным одеялом. Глаза смотрели печально и тускло. Белокурые волосы в беспорядке падали на бледный лоб.
      — Здравствуй, Вася! Вот я и болен... — сказал он, усиливаясь улыбнуться, и медленно протянул ко мне свою ослабевшую руку. Голос его звучал как разбитый.
      — Что ж такое! Бог даст, выздоровеешь, — отвечал я, чувствуя, что слезы подступали к моим глазам, и сознавая, что говорю глупость. Я давно подозревал в нем чахотку и решительно не знал, что сказать ему в утешение. А развлечь его чем-нибудь я не умел, и к чему? Яблочкин бесконечно умнее меня и, наверное, лучше всех знает свое положение. Мы молчали. В комнате лежало несколько ­больных. Один из них, с пластырем на ноге, читал вслух «Выход сатаны» и громко смеялся. На прочих и вообще на обстановку больницы я не обратил внимания: не до того мне было.
      Яблочкин поднял на меня свои грустные глаза: «У ме­ня уже три раза шла горлом кровь», и снова опустил свою голову и о чем-то задумался. Я хотел было остановить этого дурака, хохотавшего за книгою, но побоялся, что он заведет со мною ­какой-нибудь пошлый, грубый спор и потревожит этим моего больного друга, и потому оставил свое намерение.
      Вошел доктор, добрый и умный старик, которого, за исключением наставников, уважает и любит вся семинария. Он пощупал у Яблочкина пульс. Больной поднял на него вопросительный взгляд. «Ничего, молодой человек, все пройдет! Бросьте на некоторое время свои занятия — и будете молодцом». Он что-то ему прописал и отдал рецепт фельдшеру. «Что прописано?» — спросил я у последнего. «Лавровишневые капли». «Лекарство самое невинное, — подумал я, — видно, нет никакой надежды». Доктор стал осматривать других больных и, проходя мимо меня, уронил свою перчатку. Дав ему время удалиться в сторону, я поднял ее и, приблизившись к нему, едва слышно сказал, указывая глазами на Яблочкина: «Позвольте узнать, каково положение вон того больного?» — «Ему жить недолго, — отвечал он, принимая от меня перчатку и слегка кивая мне головой.— Организм его слишком истощен, да кроме того, вероятно, с ним было какое-то потрясение...» «Что тебе говорил доктор? — спросил меня Яблочкин, внимательно всматриваясь в выражение моего лица, которое изменяло моему спокойному голосу. «Говорит, — отвечал я, — что болезнь твоя не опасна...» — «Солгал ты, Вася, да все равно... Зайди, душа моя, на мою квартиру и попроси старушку, чтобы она прислала мне немножко чаю и сахару. Есть я ничего не хочу; все пить хочется. А ты будешь меня проведывать?»
      — Буду, буду... — отвечал я и спешил отвернуться, чтобы скрыть от него текущие по щекам моим слезы.


16

      Болезнь Яблочкина развивается быстро. Он едва-едва поднимает от подушки свою голову. Сегодня я поил его чаем из своих рук. Бедняга шутил, называл меня своею нянею. «Только, — говорил он, — ты не смотри так тоскливо; больные не любят печальных лиц. Видишь, здесь и без того невесело». Он указал мне на грязный пол, на мрачные, бог весть когда покрытые зеленою краскою стены и на тусклые, засиженные мухами, окна.


      Я получил от батюшки письмо. «Ты, — пишет он, — со мною не шути! (Эти слова им подчеркнуты.) Как я ни добр, но исполнять твоих прихотей не стану. И никогда тебе не дам моего родительского благословения ехать в университет. Какой дурак внушил тебе эту мысль, и что ты нашел в ней хорошего? Я тебе сказал: ты должен пребывать в том звании...» и так далее и так далее... Батюшка, батюшка! Ты говоришь: призван... А если у меня недостанет сил на исполнение моего святого долга? Если, почему бы то ни было, я утрачу сознание своего высокого назначения, заглохну и окаменею в окружающей меня ­горькой среде? Чей голос тогда меня ободрит? Чья рука меня поднимет? На чью голову ляжет ответственность за мои поступки?.. Я не могу ни за что взяться: голова моя идет кругом. Между тем у нас начались повторения к годовому экзамену. Что со мною будет, не знаю.


23

      — Тебя зовет Яблочкин, — сказал мне фельдшер, вызвав меня из класса, — иди скорее... — Сердце мое дрогнуло, я побежал в больницу и осторожно подошел к постели больного.


      — Ты здесь? — сказал он, открывая свои впалые глаза, под которыми образовались синие круги. — Умираю, Вася... все кончено! — Он хотел протянуть мне свою руку, но бессильная рука как плеть упала на постель. Я сел подле него на табуретку. В комнате была тишина. Пасмурный день слабо освещал ее мрачные стены. На дворе шел дождь, и его крупные капли, заносимые ветром, звонко ударялись об стекла. Яблочкин дышал тяжело и неровно.
      — Коротка была, — сказал он, — моя жизнь, и эта бедная жизнь обрывается в самую лучшую пору, как недопетая песня на самом задушевном стихе. Прощай, университет! Прощайте, мои молчаливые друзья, мои дорогие, любимые книги!.. Ах, как мне тяжело!.. Дай мне, Вася, свою руку...
      — Я понял, что приближается страшная минута.
      — Друг мой, — сказал я, не удерживая более своих слез и тихо пожимая его холодные пальцы, — теперь тебе не время думать о земном. Видно так угодно Богу, что выпадает нам та или другая доля. Его бесконечная любовь имеет свои цели...
      — Помоги мне сесть. — Я приподнял его и подложил ему сзади подушку.
      — Хорошо, — сказал он, — спасибо... Вася, Вася! У ме­ня нет даже матери, которой я послал бы свой прощальный вздох. Я круглый сирота! На что мне они — эти лица, которые меня здесь окружают? Какая у меня с ними связь?
      — А разве я тебя не люблю? разве я не буду тебя помнить и за тебя молиться?
      — Я знаю, знаю. У тебя добрая душа... — Голова его была свешена на грудь, неопределенный взгляд устремлен в сторону. Он говорил:

Чиста моя вера,
Как пламя молитвы,
Но, Боже! и вере
Могила темна...

      — Алеша! друг мой! — сказал я, — зачем это сомнение?
Он посмотрел на меня задумчиво.
      — Что ты сказал?
      — Зачем это сомнение? — повторил я.
      — Это так. Грустно мне, мой милый! Слышишь, как шумит ветер? Это он поет мне похоронную песню... Скажи моей доброй старушке, что я ее любил и за все ей благодарен. То же скажи ее сыну. Пусть он учится. Тебе я дарю все мои книги и тетрадки. Ах, как мне грустно!.. Дай мне карандаш и клочок бумаги. — У меня было в кармане то и другое, и я ему подал и положил на его колени какую-то попавшуюся мне под руки книгу, чтобы ему удобнее было писать. Он стал неразборчиво и медленно водить карандашом. После пяти или шести написанных им строк на бумагу упала с его респицы крупная слеза. Больной отдохнул немного и снова взялся за карандаш.
      — Устал я... — сказал он, прикладывая ко лбу свою руку. — Возьми себе это на память о моих последних минутах. Прочтешь дома.
      — Спасибо тебе, — отвечал я и положил бумагу в карман.
      Вдруг Яблочкин вздрогнул и остановил на мне испуганный взгляд.
      — Кто это сюда вошел? Выгони его.
      — Здесь никого нет, мой милый. — Я сел к нему на кровать и обнял его одною рукою. — Здесь никого нет...
      — Как нет? Видишь, стоит весь в черном... Выгони его... — Больной дрожал с головы до ног. Я встал, прошелся до двери и снова сел на свое место.
      — Я его вывел, — сказал я.
      — Ну, хорошо. — Яблочкин положил ко мне на плечо свою голову. Бред его усиливался.
      — Горит!.. — вдруг он крикнул во весь голос и протянул вперед свои исхудалые руки. — Спасите!..
      — Что ты, что ты? успокойся!.. — отвечал я, прижимая его к своей груди.
      — Стены горят... Мне душно в этих стенах!.. Спасите!
      — Опомнись, опомнись, — говорил я, и грудь моя надрывалась от рыданий. — Здесь все мирно. И чужих здесь никого нет. Это я сижу с тобою, я, Василий Белозерский, друг твой, готовый за тебя лечь в могилу.
      Дыхание Яблочкина становилось все тише и тише. Руки холодели, но глаза приняли более определенное выражение.
      — Это ты, Вася?
      — Я, мой милый.
      — Ступай в университет, а здесь...
      Голова его упала ко мне на плечо. Я послушал, — не дышит... И тихо я опустил его на подушку, перекрестил, закрыл ему глаза и склонился на колени у изголовья его кровати. И долго, долго текли из глаз моих горькие слезы.
      Вот что он написал мне на память:

Вырыта заступом яма глубокая,
Жизнь невеселая, жизнь одинокая,
Жизнь бесприютная, жизнь терпеливая,
Жизнь, как осенняя ночь, молчаливая, —
Горько она, моя бедная, шла
И, как степной огонек, замерла.

Что же? усни, моя доля суровая!


Крепко закроется крышка сосновая,
Плотно сырою землею придавится,
Только одним человеком убавится...
Убыль его никому не больна,
Память о нем никому не нужна!..

Вот она — слышится песнь беззаветная


Гостья погоста, певунья залетная,
В воздухе синем на воле купается;
Звонкая песнь серебром рассыпается...
Тише!.. О жизни покончен вопрос.
Больше не нужно ни песен, ни слез!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

24 августа

      Сейчас между моими учебными книгами мне попался случайно забытый мною дневник. Первою моею мыслию было сжечь эти страницы, напомнившие мне столько горького. Но когда я пробежал несколько строк, когда подумал, что в них положена часть моей жизни, — рука моя не поднялась на истребление этой бедной измятой тетради.


      Много протекло времени с той минуты, когда умер мой незабвенный Яблочкин. Этот человек имел на меня непостижимое влияние. Он заставлял меня жить напряженною, почти поэтическою жизнию. Умолкли его огненные речи, положили его в могилу, и, кажется, навсегда улетела от меня поэзия моей внутренней, духовной жизни. Все пришло в обыкновенный порядок: мечты мои остыли, желания не переходят за известную черту. Успокойся! сказал я своему сердцу, — и оно успокоилось. Только на лбу у меня осталась резкая морщина, только голова моя клонится теперь ниже прежнего.
      В доме у нас невесело. Поля выжжены палящим зноем; все хлеба пропали. Неурожай в полном смысле этого слова. По улице не скрипят, как бывало, с снопами воза. При вечерней заре никто не поет беззаботной песни. Батюшка ходит печальный и угрюмый.
      По приезде моем сюда, я заговорил с ним о моем намерении поступить в университет. «Видишь? — сказал он, указывая мне на обнаженные поля и на пустое наше гумно. — А до будущего урожая еще далеко. Пожалуйста, не серди меня пустяками: без тебя тошно...»
      Переводный экзамен в богословии я выдержал не совсем хорошо. Вдруг, после смерти Яблочкина, мне трудно было взяться за дело. Батюшка остался мною недоволен. «Жил ты, говорит, под надзором профессора и едва удержался в первом разряде». Однако ж я переведен.
      Прощание мое с Федором Федоровичем, у которого жить более я уже не буду, было довольно холодно. Он, конечно, ожидал от меня глубочайшей благодарности за все его заботы о моих дальнейших успехах, но благодарить его, право, не стоило.
      Моя будущая судьба теперь окончательно определилась. Пройдут еще два года трудовой однообразной жизни, и я приму на себя звание духовного врача. Видит Бог, намерения мои всегда были чисты. Если я заблуждался, мечтая о другой дороге, заблуждение мое было бескорыстно, мысль не заходила далеко и...
      Я слышу голос батюшки, который зовет меня заплетать плетень, говоря: «Все равно — ты сидишь без дела».
      Довольно! дневник мой окончен.



1 П о с а л и т ь — ударить. Ударивший лаптою мяч бежит в сторону; поймавший его, или просто поднявший с земли, наносит беглецу удар во что придется, — это и называется посалить. Случается, что под этот удар подвертывается и какой-нибудь профессор.
<< предыдущая страница  



Наши противники опровергают нас по-своему: повторяют свое мнение и не обращают внимания на наше. Иоганн Вольфганг Гёте
ещё >>