Дневник семинариста - davaiknam.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Название работы Кол-во страниц Размер
Дневник мочеиспусканий 1 19.22kb.
Лучшие текстовые приколы Дневник футболиста 1 102.48kb.
Сесилия Ахерн Волшебный дневник 26 3255.36kb.
Дневник аспиранта 4 712.57kb.
Феликс Эдмундович Дзержинский Дневник заключенного. Письма 26 3126.54kb.
Эти полезные 1 26.56kb.
Анна Франк. Убежище. Дневник в письмах: 12 июня 1942 1 августа 1944 65 3603.05kb.
Сергей Михайлов «Белградский дневник» 1 257.11kb.
Дневник Арсения (записки из аэропорта) или печальный конец группы... 1 24.92kb.
Интимный дневник как «простая вещь» К. С. Пигров 1 277.42kb.
:(07) «Дневник чумного года» Д. Дефо: художественная интерпретация... 1 152.42kb.
Самодиагностика состояния здоровья 1 87.41kb.
Направления изучения представлений о справедливости 1 202.17kb.

Дневник семинариста - страница №6/7

      Я остаюсь здесь потому, что ехать слишком далеко. Книг у меня будет довольно, а с ними я не соскучусь. И как бы стал я коротать в деревне праздничные дни? Батюшка, по обыкновению, с утра до ночи ходит со двора на двор с крестом и святою водою и возвращается усталый с собранными курами и черным печеным хлебом. Со стороны матушки немедленно следуют вопросы: кто как его принял и что ему дал. Куры взвешиваются на руках, и при этом, разумеется, не обходится без некоторых замечаний. «Вот, мол, смотри: что это за курица? Воробей воробьем!.. Матрена, говоришь, дала?» — «Она, она», — отвечает батюшка, насупивая брови. «Экая выжига! экая выжига!» Христославного хлеба у нас собирается довольно. Часть его обращается на сухари для собственного употребления, часть идет на корм домашней скотине.
      Когда-то и я вместе с батюшкою ходил по избам мужичков в качестве христославца и бойко читал наизусть какие-то допотопные вирши, бог весть когда и кем написанные, со всевозможными грамматическими ошибками, и переходящие из рода в род без малейшего изменения. «Вишь, как тачает! — бывало, скажет иной мужичок, — сейчас видно, что попович. Нечего делать, надо и ему дать копеечку...»
      Впрочем, к чему я об этом говорю? Воспоминания, изволите ли видеть, воспоминания... Это, что называется, чем богат, тем и рад.


29

      Человек предполагает, а Бог располагает: я надеялся провести все праздничное время за книгами, а вышло не так. Григорий заболел накануне Рождества простудою и слег в постель, которую пришлось ему занять в сырой, угарчивой кухне, на жесткой сосновой лавке. На больного никто не обращал особого внимания. Кухарка тотчас после обеда наряжалась в пестрое ситцевое платье, завивала на висках косички, уходила в гости к какому-нибудь свату или куму и возвращалась уже вечером ­румяною, веселою и разговорчивою. «Вставай! — говорила она мальчугану, который с трудом переводил свое горячее дыхание, — что ты все лежишь, как колода? Не хочешь ли щей?» Больной отрицательно качал головой и оборачивался к стене. «Ну, наплевать! была бы честь приложена, от убытку Бог избавил...» И баба запевала вполголоса не совсем пристойную песню. Федор Федорович раза два посылал меня к нему с чашкою спитого, жиденького чая. «Пусть, говорит, выпьет. Это здорово. Скажи, что я приказываю». Но малый не слушался и со слезами на глазах просил у меня холодного квасу. Ключ от погреба постоянно хранился в кабинете Федора Федоровича; я спешил к нему с докладом: вот, мол, так и так. «Нет, — отвечал мне мой наставник, — скажи ему, что он глуп. Больному квас пить нездорово». И этим оканчивалось все попечение о бедном мальчугане. Таким образом, волею-неволею мне пришлось заменить его должность, то есть состоять на посылках и исполнять разные приказания и прихоти моего наставника. Только что я возьмусь за книгу, «Василий! — раздается знакомый мне голос, — сходи-ка на рынок и купи мне орехов, да смотри, выбирай, какие посвежее». Орехи принесены; молоток, чтобы разбивать их, подан; я опять берусь за книгу и читаю при громком стуке молотка. «Василий! поди-ка собери скорлупу и вынеси ее на двор». Скорлупа вынесена, — я снова принимаюсь за книгу. «Василий! поди-ка вычисти мне сапоги». И вот я развожу на старом чайном блюдечке ваксу и чищу сапоги, а наставник мой покоится на диване, заложив под голову свои руки, курит папиросу и смотрит на потолок.


      Теперь я окончательно убежден, что он строго следит за ходом моего развития. Сегодня за обедом у меня с ним был следующий разговор.
      — Чем ты занимаешься? — спросил он меня, накладывая себе на тарелку новую порцию жареного поросенка.
      — Читаю Фонвизина.
      — Читал бы ты что-нибудь серьезное, если уж есть охота к чтению, вот и была бы польза. Эти Фонвизины с братиею отнимают у тебя только время. Что это за сочинение? Вымысел, и больше ничего. Кажется, я говорил тебе, какие книги ты должен взять из нашей библиотеки.
      «Да, — подумал я, — просьбою о выдаче мне этих книг я надоел библиотекарю так же, как надоедает иной заимодавец своему должнику об уплате ему денег. Кончилось тем, что победа осталась на моей стороне. Библиотекарь, выведенный из терпения, плюнул и крикнул с досадою: «Возьми их, возьми! Отвяжись, пожалуйста!..»
      — Я читал опыт философии Надеждина. Сухо немножко, — сказал я, стараясь, по возможности, смягчить вертевшийся у меня в голове ответ: темна вода во облацех.
      — Смыслишь мало, оттого и выходит для тебя сухо. А ты делай так: если прочитал страницу и ничего не понял, опять ее прочитай, опять и опять... вот и останется что-нибудь в памяти и не будет сухо. — На последнем слове он сделал ударение. Очевидно, ответ мой ему не понравился.
      — Чтение журналов, — продолжал он, — тоже напрасная трата времени. Ты видишь, я сам их не читаю, а разве проигрываю от этого? Тебе, например, дается тема: знание и ведение суть ли тождественны, или: в чем состоит простота души; ну, что же ты почерпнешь из журналов для своих рассуждений на обе эти темы? Ровно ничего. Нет, ты читай что-нибудь дельное, а не занимайся пустяками.
      После этого разговора передо мною яснее обрисовалась личность моего почтенного наставника. Я мысленно поблагодарил себя за то, что прятал от него почти всякую книгу, и решился, для устранения между нами каких бы то ни было недоразумений, никогда не заводить с ним разговора о том, на что он имеет свой особенный взгляд. Этот взгляд и эта должность прислуги, которую я здесь несу, до того мне надоели, что я писал к своему батюшке, чтобы он под каким-нибудь благовидным предлогом переменил мою квартиру, говоря, что я настолько вырос и настолько понимаю все белое и черное, что могу обойтись без посторонней нравственной опеки.


Января 6

      Здоровье Григория поправилось. Он вынес тяжелую горячку и встал, несмотря на все, так сказать, благоприятные условия к переселению в лучший мир, как то: скверное помещение, дурную пищу и отсутствие необходимых лекарств... «Отвалялся!» — говорит о нем наша кухарка, и это слово я нахожу очень уместным и верным. Однако ж он еще так слаб, что не может исполнять своей обязанности, и я до сих пор занимаю его место. Бог с ним, пусть поправляется! Мне приятно думать, что мои хлопоты доставляют ему покой.


      Передняя и гостиная моего наставника снова оживлены присутствием известных личностей... Не знаю, как их точнее назвать... просителями, посетителями или гостями, — право, не знаю. Иной вовсе ни о чем не просит: скажет ­только, что сын его прозывается Максим Часовников, а он, отец его, принес вот пару гусей, и это короткое объяснение закончит глубочайшим поклоном: «Извините, что, по своей скудости, не могу вас ничем более возблагодарить». Ему ответят: «Спасибо». Место удалившейся личности заступает другая, которая подобострастно склоняет свою лысую голову и робко и почтительно протягивает мозолистую руку, из которой выглядывает на божий свет тщательно сложенная бумажка. «Осмеливаюсь вас беспокоить, благоволите принять...» — «Напрасно трудились. Впрочем, я не забуду вашего внимания», — равнодушно говорит Федор Федорович и в свою очередь протягивает руку. Он делает это так естественно, как будто о бумажке тут нет и помину, а просто пожимается рука доброму знакомому при словах: «мое почтение! как ваше здоровье?» Мое присутствие нисколько не стесняет моего наставника; и как же иначе? Все это дело обыкновенное, не притязательное: хочешь — давай, не хочешь — не давай, по шее тебя никто не бьет. Притом мнение ученика (если, сверх всякого чаяния, он осмелился иметь какое-либо мнение) слишком ничтожно. Иногда меня забавляет нелепая мысль: что, думаю я, если бы в одну прекрасную минуту я предложил моему наставнику такой вопрос: в какую силу принимаются им все эти приношения, и указал бы ему на разное яствие и питие? Мне кажется, весь, с ног до головы, он превратился бы в живой истукан, изображающий изумление, и — увы! — потом разразились бы надо мною молнии и громы...
      С наступлением сумерек передняя опустела. Я вошел в свою комнату и взялся за книгу.
      — Василий! — крикнул Федор Федорович.
      — Что вам угодно?
      — Прибери эти бутылки под стол... знаешь, там — в моем кабинете, а гусей отнеси в чулан, запри его и ключ подай мне.
      Я все исполнил в точности и снова взялся за свое дело, а мой наставник, в ожидании ужина, занялся игрою с своим серым котенком. За ужином, между прочим, он спросил меня:
      — Что ты теперь читал?
      Этот часто повторяемый вопрос, ей-богу, мне надоел.
      — «Слова и речи на разные торжественные случаи», — отвечал я, удерживая улыбку, потому что бессовестно лгал: я читал, по указанию Яблочкина, перевод «Венецианского купца» Шекспира, напечатанный в «Отечественных записках», а «Слова и речи» лежали и лежат у меня на столе, служа своего рода громоотводом.
      — Это хорошо. Однако ты любишь чтение!
      — Да, люблю.
      Он обратился к кухарке: «Завтра к обеду приготовь к жаркому гуся. Сало, которое из него вытопится, слей в горшочек и принеси сюда. Мы будем есть его с кашею».
      Авось хоть теперь Федор Федорович успокоится, думал я, ложась на свою кровать и продолжая чтение «Венецианского купца». Но за стеною еще слышались мне протяжная зевота и полусонные слова: «Господи, помилуй! что это на меня напало?..» И вот я пробегаю эти потрясающие душу строки, когда жид Шейлок требует во имя правосудия, чтобы вырезали из груди Антонио фунт мяса. По телу пробегает у меня дрожь, на голове поднимаются волосы...
      — Василий! Василий! Или ты не слышишь? — раздается за стеною громкий голос моего наставника.
      — Слышу! — отвечал я с тайною досадою, — что вам угодно?
      — Ты куда положил гусей?
      — В чулан.
      — Да в чулане-то куда?
      — На лавку!
      — Ну, вот, я угадал. Это выходит на съедение крысам. Возьми ключ и все, что там есть, гусей и поросят, развешай по стенам. Там увидишь гвозди. С огнем, смотри, поосторожнее.
      И положил я Шекспира и пошел развешивать гусей и поросят. Не правда ли, хорош переход?..


9

      Наша семинария опять закипела жизнью, или, по резкому выражению Яблочкина, шестисотголовая, одаренная памятью, машина снова пущена в ход. Все это прекрасно, нехорошо только то, что стены классов, стоявших несколько времени пустыми, промерзли и покрылись инеем, а теперь, согретые горячим дыханием молодого люда, заплакали холодными слезами. Пусть плачут! От этого не ­бу­дет легче ни им, ни тем учащимся толпам, которые приходят сюда в известный срок и в известный срок, в послед­ний раз, уходят и рассыпаются по разным городам и селам.


      И вот я сел и обращаю вокруг задумчивые взгляды.
      Опять все скамьи заняты плотно сдвинутыми массами народа. На столах разложены тетрадки и книги; едва отворится дверь, — из класса белым столбом вылетает влаж­ный пар и медленно редеет под сводами коридора. Холодно, черт побери! Бедные ноги так зябнут, что сердце щемит от боли, и после двухчасового неподвижного сидения, когда выходишь из-за стола, они движутся под тобою как будто какие-нибудь деревяшки.
      Я помню, что в училище мы до некоторой степени облегчали свое горькое положение в этом случае таким образом: когда продрогшие ученики теряли уже последнее терпение и замечали, что, наконец, и сам учитель, одетый в теплую енотовую шубу, потирает свои посиневшие руки и пожимает плечами, — из ­отдаленного угла раздавался несмелый возглас: «Позвольте погреться!..» «Позвольте погреться!» — вторили ему в другом углу, и вдруг все сливалось в один громкий, умоляющий голос: «Позвольте погреться!..» И учитель удалялся, иногда в коридор, а чаще в комнату своего товарища, который занимал казенное помещение в нижнем этаже. Вслед за ним сыпались дружные звуки оглушительной дроби. Это-то и было согревание: ученики, сидя на скамьях, стучали во всю мочь своими окостенелыми ногами об деревянный, покоробившийся от старости пол. Между тем какой-нибудь шалун, просунув в полуотворенную дверь свою голову, зорко осматривал коридор.
      «Где учитель? В коридоре?» — спрашивали его позади. «Нет. Ушел вниз». — «Валяй, братцы! Валяй!»... И ученики прыгали через столы на середину класса.
      — Ну, ты! мокроглазый! Становись на поединок... — восклицает одна голоостриженная бойкая голова и размахивает кулаками перед носом своего товарища.
      — Становись! — говорит мокроглазый, притопывая ногой, — становись!
      Раз-два! раз-два! и пошла кулачная работа.
      К ним присоединяется новая пара горячих бойцов, еще и еще, — и вот валит уже стена на стену. Неучаствующие в бою и те, которые успели получить под свои бока достаточное число пирогов, стоят на столах и телодвижениями и криком одушевляют подвизающихся среди класса рыцарей. Избранный часовой стоит у дверей и сторожит приход учителя. «Тсс... тсс...» — говорит он, и ученики бегут на свои места.
      Учителя встречает в дверях облако густой пыли.
      — А! — восклицает он, — опять бились на кулачки! — и внимательно смотрит по сторонам и замечает у одного подбитый глаз.
      — Как ты смел биться на кулачки? А?
      — Я не бился, ей богу, не бился! — отвечает плаксивый голос.
      — Врешь, бестия! Пошел к порогу.
      И виновный без дальнейших объяснений отправляется, куда ему приказано, распоясывается, расстегивает свой нанковый сюртучишко и так далее и ложится на холодный пол. Сидевший у порога ученик, так называемый секутор, с гибкою лозою в руке, усердно принимается за свою привычную работу.
      — Простите! простите! — разносится на весь класс жалобный крик.
      — Прибавь ему, прибавь!
      И секутор прибавляет.
      Операция кончилась, и наказанный, как ни в чем не бы­вало, встает, утирает слезы, подпоясывается, отдает по заведенному порядку своему наставнику низкий поклон — благодарность за поучение — и отправляется на место, замечая мимоходом одному из своих товарищей: «Я говорил тебе, такой сякой, не бей по лицу: синяк будет... вот и выдрали».
      Та же самая потеха повторяется и на следующие дни с предварительным условием: «Смотрите, братцы, по лицу чур не бить!» У нас этого, благодарение Богу, нет.
      Но возвращаюсь к делу.
      Что это за милый человек наш Яков Иванович, профессор, читающий нам русскую историю!
      Он смотрит на исполнение своей обязанности как на что-то священное и в этом отношении заслуживает безукоризненную похвалу. В класс он приходит своевременно, спустя две-три минуты после звонка, при чтении молитвы молится усердно и, плотно запахнув свою поношенную шубу, скромно садится за стол. И вот развязывает свой клетчатый платок, и мы видим его неизменного спутника, можно сказать, его верного друга — старую, почтенной толщины книгу, в прочном кожаном переплете, с красным обрезом. Яков Иванович вынимает из кармана очки, дышит на них, протирает платком и осторожно надевает на свой нос. Все это делается не спеша, не как-нибудь: сейчас видишь, что человек приступает к исполнению трудной обязанности, к решению великой задачи. «Гм!.. гм!..» — откашливается муж, поседевший в науке, и развертывает книгу именно там, где нужно. Ошибиться ему нельзя, потому что недочитанная страница каждый раз закладывается продолговатою, нарочно для этого вырезанною бумажкою, место же, где ударом звонка было закончено чтение, отмечается слегка карандашом, который вытирается потом резиною. Как видите, все рассчитано благоразумно и строго. И начинается тихое, мерное чтение. Читает он полчаса, читает час, порою снова протирает очки, — вероятно, глаза несчастного подергиваются туманом, — и опять без умолку читает. И нет ему никакого дела до окружающей его жизни, точно так же, как никому из окружающих его нет до него ни малейшей нужды. Ученики занимаются тем, что им нравится или что они считают для себя более полезным. Некоторые ведут рассказы о своих взаимных похождениях и проказах, некоторые переписывают лекции по главному предмету, а некоторые сидят за ­рома­нами. Тут вы увидите разные романы, например: «Шапка юродивого», «Таинственный монах», «Фра-диаволо», «Япан­ча — татарский наездник» и т. д. под., но чаще всего увидите Поль-де-Кока и Дюма. Они пользуются у нас особенною известностию. Если чей-нибудь неосторожный возглас или смех прервет мерное чтение почтенного наставника, он поднимает свои вооруженные глаза на окружающую его молодежь и громко скажет: «Пожалуйста, не мешайте мне читать!..» И продолжает: «Ах! странно и дивно есть, ежели шли брат на брата, сынове противо отцов, рабы на господ, друг друга ищут умертвить и погубить, забыв закон Божий и преступя заповеди его, единаго ради властолюбия, ища брат брата достояния лишить, не ведуще, яко премудрый глаголет: ищай чужаго о своем возрыдает! Исшедше же Юрий с Ярославом и меньшими братиями, стал на реке Гзе» (Рос. истор. Татищева, изд. 1774 г., кн. III, стран. 389). Если шум не унимается, наставник покраснеет и громче прежнего повторит: «Не шумите! пожалуйста, не шумите! Не то, честное слово, я пущу кому-нибудь в голову своею книгою»... Эта угроза, конечно, никого не пугает, тем более что она никогда не приводится в исполнение. Но Яков Иванович все-таки достигает своей цели, то есть в классе наступает непродолжительная тишина. Его боятся потому, что своим смирением и безответностью он успел себе снискать расположение нашего инспектора.

20

      Бедный Иван Ермолаич! Он совсем спился с кругу. Грустно было смотреть, в каком виде пришел он сегодня вечером к Федору Федоровичу. Шинель истаскана, просто — дрянь! Подкладка порвалась, из-под изношенного коленкора выглядывают клочки грязной ваты. Сапоги на нем — без калош. Этого мало: один сапог лопнул, и оказывается, что он в трескучие морозы носит нитяные чулки. Как он терпит эту нужду, — ей-богу, не понимаю!


      Федор Федорович принял его чрезвычайно холодно или, лучше сказать, грубо; не только не подал ему руки, даже не пригласил его сесть, и ходил из угла в угол, поигрывая махрами своего пояса и напевая себе под нос какую-то песню, как будто в комнате, кроме него, не было ни одной живой души.
      — Знаете ли что, Федор Федорович, — сказал незваный гость, потирая свои синие, озябшие руки, — дайте мне, пожалуйста, рюмку водки. Я, мочи нет, озяб!
      — У меня ни капли нет водки. Я почти никогда ее не имею. — Иван Ермолаич подошел к печке, прикладывал свои руки к теплым кафлям и, обернувшись, прислонился к ней спиною.
      — Что же у вас есть? Дайте хоть одну рюмку. Авось убытку будет немного.
      — Рому, пожалуй, я дам: есть немножко. Ведь вы уж где-то выпили... довольно бы, кажется.
      — Да ну, — ради бога, без наставлений! Давать — так давай, нет — бог с тобою!
      Федор Федорович пошел в свой кабинет и вынес оттуда рюмку рома. Иван Ермолаич ее выпил и сел, облокотившись на стол. Несколько времени прошло в молчании.
      — Глупая история, — сказал Иван Ермолаич, — глупейшая история!
      — Что такое?— спросил Федор Федорович.
      — А вот что: на днях я имел удовольствие беседовать с отцом ректором — и остался в дураках.
      — Я думал, случилось что-нибудь особенное, — отвечал Федор Федорович, закуривая папиросу и растягиваясь во весь свой рост на мягком диване.
      — Теперь я все спрашиваю себя: за каким чертом я к нему ходил?
      — Совершенно справедливо. Он уже не раз намыливал вам голову; пора бы оставить его в покое.
      — Но, помилуйте! что ж это такое? Чем я виноват? — вскричал Иван Ермолаич, поднимаясь со стула и вдруг одушевляясь. — Вот слушайте: ученики собрали тридцать рублей серебром и просили меня, чтобы я составил им по своему выбору библиотечку, которою они могли бы постоянно пользоваться и, от времени до времени, ее увеличивать. Мысль прекрасная, не правда ли? Я пошел к отцу ректору и объяснил ему, в чем дело. «Вы, — сказал он, — спросились бы прежде у того, кто постарше вас, тогда и собирали бы деньги». — «Деньги, — отвечал я, — мне принесли собранными». — «Так, так. Ну, что ж вы хотите купить?» — «Конечно, — говорю я, — что-нибудь для легкого чтения, например сочинения Пушкина, романы Вальтер-Скотта, Купера...» — «Ну, вот-вот! Пушкина... стишки, больше ничего, стишки. Опять вот Купера... Кто это такой Купер? О чем он писал? Нет, нет! романы нам не годятся». — «Да ведь у нас читают Поль-де-Кока и тому подобное. Ведь это помои! Не лучше ли дать ученикам что-нибудь порядочное». — «Нет, что ж... Нам это не годится. Вы уж, пожалуйста, не ходите ко мне вперед с такими пустяками. А деньги отдайте назад, непременно отдайте». — «Помилуйте! — возразил я, — устройство библиотеки...» — «Занимайтесь своим делом, вот что! Мне некогда пересыпать с вами из пустого в порожнее. До свидания!..» Скажите по совести, что ж это такое? — заключил Иван Ермолаич.
      — Не мое дело, — отвечал Федор Федорович. — Всяк Еремей про себя разумей.
      — И только?
      — Больше ничего.
      Гость постоял с минуту в раздумье и сказал, как-то принужденно улыбаясь:
      — Честь имею кланяться, Федор Федорович!..
      — Будьте здоровы... — Иван Ермолаич ушел.
      — Гришка! — крикнул Федор Федорович.
      — Ась, — отвечал мальчуган из передней.
      — Ты видел вот этого барина, что сейчас отсюда вышел?
      — Видел.
      — Если когда-нибудь он опять придет, скажи ему, что меня нет дома. Слышишь?
      — Слышу.
      О мой мудрый наставник! Если б ты знал, как ты упал теперь в моих глазах...


25

      Я сейчас получил от батюшки письмо. Вот что, между прочим, он пишет: «Ты поменьше предавайся мечтательности. О перемене своей квартиры, до твоего перевода в богословие, думать не смей; ибо наставник твой примет сию перемену за обиду, и тебе придется тогда плохо. Ты пишешь, что он скупится давать тебе свечи; посылаю тебе денег, купи на них свеч, но по-пустому их не трать; пустяков не читай и веди себя так, чтобы я был тобою доволен и чтобы худого о тебе ни от кого не слышал. На счет того, что ты ему прислуживаешь, я тебе скажу, что это еще не беда, ибо старшим себя повиноваться ты обязан...»


      Итак, терпение и терпение. Об этом говорят мне не ­только все окружающие меня люди, но книги и тетрадки, которые я учу наизусть, и, кажется, самые стены, в которых я живу. Будем терпеть, если нет другого исхода.
      Далее батюшка пишет, что дьячок наш, Кондратьич, выехавший куда-то со двора, под хмельком, во время метели, — пропал и два дня не было о нем ни слуху ни духу. Лошадь его возвратилась домой с пустыми санями. На третий день Кондратьича нашли в поле, в логу. Он замерз и лежал на боку, подогнув под себя ногу. Спину его занесло снегом. Из-за пазухи его тулупа вынута стклянка с вином и недоеденный блин. «Мир его праху! — говорит батюшка и прибавляет: — впрочем, худая трава из поля вон...»
      Мир его праху! и я скажу в свою очередь. Как знать? Может быть, и он был бы порядочным человеком, если бы его окружала другая обстановка, другие лица. Умел же он сработать отличную телегу, выстругать раму, связать красивую, узорчатую клетку, никогда не учившись этому ремеслу...


Февраля 1

      И когда этот Яблочкин отдохнет хоть на минуту от своего беспрестанного, горячего труда? Он изучает теперь немецкий язык и начал уже переводить Шиллера.


      — Что ты, брат, делаешь, — говорю я ему, — пожалей хоть немного свое здоровье...
      — Ничего, — отвечал он, медленно поднимаясь со стула. Лицо его было бледно и грустно. — А грудь, душа моя, у меня все болит да болит. Боль какая-то глухая. Не понимаю, что это значит. — И он прилег на свою кровать.
      — Давно ли ты стал заниматься немецким языком? — спросил я его, перелистывая от нечего делать книгу Шиллера, в которой не понимал ни одного слова.
      — Месяца три. Выучил склонения и глаголы и прямо взялся за перевод. Трудно, Вася. По правде сказать, мы не избалованы судьбою. Пóтом и кровью приходится расплачиваться нам не только за каждый шаг, но и за каждый вершок вперед.
      — А как идут твои занятия по семинарии?
      — Можно бы сказать — не дурно, если бы к ним не примешивались истории о тросточках и тому подобное. Как ты думаешь? Уж не писать ли мне по этому поводу, конечно, в виде подражания нашим темам, рассуждение на тему своего собственного изобретения: «Зависит ли ­любовь к занятиям от рода и обстановки самих занятий, или может быть возбуждаема историями разных тросточек и тому подобное?..»

<< предыдущая страница   следующая страница >>



Прогресс цивилизации состоит в расширении сферы действий, которые мы выполняем не думая. Алфред Уайтхед
ещё >>