Югославская трагедия часть первая 1 - davaiknam.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Название работы Кол-во страниц Размер
Югославская Народная Армия накануне распада Югославии. Материальная... 1 160.79kb.
12 Экологическое право 2 Вариант Первая часть контрольных заданий А. 1 25.95kb.
В. А. Жуковского («Светлана», «Людмила») «Людмила» первая поэма 1 30.23kb.
Пушкин. Часть первая. Детство глава первая 14 1983.27kb.
Трагедия (1588-1589, опубл. 1604) 1 57.84kb.
Инструкция к выполнению 1 86.15kb.
* часть первая. Робинзон глава первая 20 5670.74kb.
Исследование ( Вместо предисловия ) Часть первая. Откровения смерти 29 5044.59kb.
Книга первая. Рейд за Днепр часть первая 1 Война для меня началась... 67 9734.25kb.
Книга первая часть Первая александрийский и восточный раннехристианский... 43 10961.53kb.
Первая медицинская помощь. ( Видеокассета) 1 102.94kb.
Родительское собрание «Знакомство с фгос: от идеи до внедрения» 1 100kb.
Направления изучения представлений о справедливости 1 202.17kb.

Югославская трагедия часть первая 1 - страница №1/26

Югославская трагедия

http://lib.rus.ec/i/79/228079/p0002.png

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ



http://lib.rus.ec/i/79/228079/p0004.png

1

«Ноябрь… ноябрь тысяча девятьсот сорок третьего года. Но какое же сегодня число? Опять я проснулся с мыслью: а может быть, именно сегодня седьмое, день нашего советского праздника, Октябрьская годовщина? До войны в этот день поздней осени я проходил по нарядным московским улицам в шумной колонне студенческой молодежи; на смеющихся лицах дрожали отблески алых знамен, над головами взмывали красные, синие, зеленые шары, вслед им неслись крики, музыка, песни… С трибуны мавзолея приветственно махал нам рукой, улыбался товарищ Сталин.

Пусть все это отдалилось от меня, осталось где-то далеко, далеко позади, на родине, но ведь седьмое ноября настанет обязательно! И мне так хотелось угадать этот день, чтобы хоть чем-нибудь отметить его в череде однообразных темных дней неволи. Я рассказал бы о великом празднике своим новым товарищам, таким же заключенным немецкого концлагеря в Югославии, как я, и мы вместе помечтали бы о том счастливом мирном времени, которое все равно еще вернется к людям.

Лежа с закрытыми глазами на жестких нарах в бараке, где нас, новоприбывших, держали изолированно от остальных заключенных, я пытался восстановить в памяти счет дням, утерянный с того момента, когда во время восьмой или девятой контратаки немцев на Аульском плацдарме, за Днепром, я был контужен и попал в плен. Через Днепр мы переправились в ночь на двадцать девятое сентября. Противник напряг все силы, чтобы не пустить нашу дивизию на правый берег. Но мы достигли его, несмотря на бешеный обстрел переправы, вцепились в корни деревьев, свисавшие с кручи, взобрались наверх, окопались и держались так крепко, словно сами стали корнями, глубоко ушедшими в почву. Светло-зеленая кора на осинах потемнела от обжигающих минометных взрывов, пули и осколки продырявили, измочалили стволы, оборвали все ветви и сучья… Но нас немцы не смяли, не опрокинули в реку. Мы устояли и пошли дальше.

К вечеру заняли село Аулы, укрепились на его окраине, перед полем с неубранной кукурузой. Гитлеровцы подтянули резервы, подвели бронепоезд, обрушили на нас сильнейший артиллерийско-минометный огонь. Накаляя воздух, завывали снаряды. С глухим гулом неслись мины. Земля, сшибаясь с железом и брызжа пламенем, крупно дрожала. Дым от разрывов застилал все вокруг. Наш окоп напоминал мчащийся сквозь туман товарный порожняк, в котором вагоны трясутся, мотаются из стороны в сторону. Казалось, еще немного, и стенки окопа сойдутся, как гигантские челюсти, и поглотят нас.

Вал огня пронесся дальше, к реке, а перед нами запеленутые дымом возникли плотные ряды контратакующих. Немцы шли в полный рост, видимо, уверенные, что все живое впереди уже сметено. Мы встретили их залпами. Гитлеровцы падали, сбивались в кучи, но все шли, как с завязанными глазами, будто их подталкивали сзади ударами по затылкам. Тогда мы выскочили на бруствер и бросились в штыки. Гнали врага до самых его окопов у железной дороги, но там нас почти в упор обстрелял из пушек бронепоезд. Помню последнее: шипение снаряда на исходе короткого полета и черный, с желтым ослепляющим отливом сполох взрыва, опрокинувшего меня.

Очнулся я, лежа в вязкой холодной глине, пропахшей гарью. Надо мной свисали длинные кукурузные стебли с иссохшими, поломанными листьями, сквозь них просвечивало мутно-серое низкое небо. Не доносилось ни единого выстрела, ни даже шороха. Где же товарищи?.. Я не понимал, было ли это все в вечерних сумерках или на рассвете следующего дня? Бурые кукурузные листья уныло покачивались вверху. Я никак не мог сообразить, почему и эти легкие листья, и мутное небо казались такими грузными, низко нависшими, готовыми упасть, раздавить… Парило. Тугие волны душного воздуха текли над задымленной землей. И царила вокруг неестественная, мертвая тишина.

С трудом оторвав тяжелую голову от глины, я осмотрелся. На поле валялись убитые немцы в серо-зеленых мундирах, похожие на раздавленных ящериц. А рядом со мной распростерся труп советского бойца. Я узнал в нем своего ординарца. Он лежал с протянутой в мою сторону застывшей рукой. Может быть, пытался оттащить меня в тыл и не успел. Где же моя рота? Почему я один здесь?

Страх, охвативший меня в первый момент, усиливался. Чтобы избавиться от него, я пополз вперед, уверенный, что наш полк продвинулся. Полз машинально, весь поглощенный стремлением уйти от этой страшной, неестественной тишины. Я был оглушен взрывом и не слышал, как подбежали два немецких солдата. Они набросились на меня сзади, видимо, что-то кричали. Жутко было видеть их раскрывающиеся рты и не слышать ни звука. Куда-то погнали, потом втащили в кузов грузовика и вместе с другими понурыми, молчаливыми пленными отвезли на станцию, втолкнули в товарный вагон с железными решетками на люках. И я понял, что это плен.

…Поезд тронулся. Откуда-то повеяло свежестью. Заметив отверстие в стене вагона, пробитое, вероятно, осколком бомбы или снаряда, я жадно припал к нему лицом.

Светало. Прозрачный ночной воздух набухал дымчатым иссиня-серым туманом.

Медленно уплывали назад рощицы, поля и луга, овраги и речки, заросшие ракитой и тальником. Я видел пепелища с закопченными трубами, обгорелые сады, деревни, притихшие, словно испуганные своим одиночеством и безлюдьем, ветряные мельницы, черными скелетами торчавшие на холмах.

Израненная украинская земля! Впереди чужбина, неизвестность, неволя. Как знать, удастся ли мне вырваться из плена, добраться до своих? Моя рота будет шагать с дивизией вперед, на запад, от одного рубежа к другому, от Днепра к Бугу, от Буга к Днестру, от Днестра к Дунаю или Пруту и в конце концов придет к победе и миру. А я?

Последнее письмо домой я написал накануне форсирования Днепра, письмо, полное бодрости, уверенности в успехе предстоящего боя. Теперь родные будут долго ждать новой весточки от меня, мать будет волноваться, плакать и, наконец, получит коротенькое извещение: «Пропал без вести»… Как-то у них сейчас? Отец, наверное, занят по горло, хлопочет, наводит порядок в колхозе. Вернувшись из Дмитриевских лесов, где он партизанил, в свою деревеньку, что под Льговом, отец за голову схватился. Он писал мне недавно, что в колхозе нет ни машин, ни лошадей, ни волов; пахотная земля запущена, засорена. Что делать? Хоть лопатами, а надо поднимать землю. Растить хлеба, помогать фронту. Колхозники нашли на поле разбитую сеялку, починили ее, подобрали брошенных лошадей, подкормили, подлечили. Из пепла народ возрождает свое счастье, свое благополучие… Доведется ли мне еще вернуться на родимую Курщину, увидеть Москву и Тимирязевку в старинном парке?

Так думал я, подавленный глухотой, с тоской глядя в пробоину в стенке вагона. От земли поднимался молочный туман и таял в чистом утреннем небе. Поезд шел под изволок. Из низины, в которой горбатился мостик, тянуло сыростью и крепким осенним настоем луговых трав. Туман постепенно рассеивался. Солнце медленно выходило из дальнего лога, и блеск ясного утра разливался по безлюдным полям с несжатыми, грустно поникшими колосьями хлебов, с гниющими на корню подсолнухами.

И вдруг мне почудился неясный шорох и гул. Я насторожился. Шум все усиливался, становился явственнее, раздольнее. Я напряженно вслушивался в эти звуки. То был дробный стук колес, скрип связей разболтанного вагона. То был лязг буферов, свистки паровоза. Ко мне возвращался слух! И тут меня до боли пронзила тревожная мысль. Сердце сжалось. Я поспешно ощупал потайной карман, пришитый с внутренней стороны гимнастерки; пальцы наткнулись на края маленькой твердой книжечки: цела! Я с облегчением вздохнул. Комсомольский билет при мне.

Солнечный луч, проникнув через щель, осветил угол вагона. Через минуту луч исчез. Но он оставил после себя горячее, призывное ощущение жизни, и я невольно улыбнулся. Сидевшие рядом со мной хмуро и молчаливо удивились. Мне, как и всем моим товарищам по несчастью, будущее представлялось беспросветным. Но никак не хотелось мириться с этим.

— Убежим, — сказал я громко. — А не удастся — будем бороться. Куда бы ни попали, все равно мы — советские люди и не дадим себя сломить, позор к нам не пристанет.

Люди пододвинулись ко мне. Разговорились. И уже не щемящая тоска давила сознание, когда мы смотрели сквозь пробоину на волю, а зрели в душе злость и отчаянная решимость во что бы то ни стало вырваться на свободу.

…Вагон все мотало и мотало. Иногда мы подолгу стояли на разъездах.

Вначале я еще пытался вести счет времени по смене дня и ночи, по числу кормежек — немецкий конвойный раз в сутки бросал нам по хлебцу на шесть человек и приносил бачок с водой, — но потом все смешалось в полусне-полубреду.

Ослабев от голода, я уже с трудом дотягивался до отверстия, чтобы глотнуть свежего воздуха и глянуть на волю. Места были чужие. На узеньком свекольном поле неровные рядки ручного посева, ботва тощая, блеклая. Совсем не то, что у нас, в курской стороне. Отец, бывало, щурился от удовольствия, глядя на убегающий к горизонту разлив тучной ярко-зеленой ботвы; наугад выдернув из разбухшей от обилия корнеплодов земли свеклу, прикидывал на вес: килограмма два потянет!

А молотьба-то здесь! Босой крестьянин в рваных штанах из холстины погоняет пару костлявых лошаденок ростом чуть повыше телят, и они волокут по снопам толстое бревно… Железнодорожная станция: два черных быка, заменяющих маневренный паровоз, цепями тащат по рельсам товарный вагон с надписью «Romania».

Вот она какая, заграница, чужая земля! В другой раз я прильнул к пробоине, услышав гулкий грохот. Мелькали пролеты железнодорожного моста, внизу колыхались зеленовато-мутные волны, а вдали ступенчато поднимался к облакам гористый берег в желтеющей лесной накидке.

— Ребята, кажется, через Дунай едем, — сказал кто-то, стоя у люка.

— Может, нас и не в Германию везут? — робко предположил другой.

— На Балканы!

— Это было бы неплохо! — встрепенулись мои соседи.

«Если попадем на Балканы, — подумал я. — можно считать, что нам повезло: все-таки ближе к родине!».

Еще одну ночь нас изрядно мотало, а утром, наконец, дверь вагона с визгом отворилась. Я увидел лесистые горы, повитые туманом, в ноздри ударил воздух, показавшийся мне необыкновенно свежим и чистым. Я спросил у конвойного по-немецки, где мы. Он был настроен благодушно и буркнул:

— Südslawien!

Югославия! Это слово у нас в роте произносилось с особым чувством. Читая краткие газетные сообщения о героической борьбе югославских партизан, мы душой всегда были с ними. Вот почему хорошим предзнаменованием показалось мне то, что я попал в Югославию.

Эшелон наш пригнали в город Ниш на юге Сербии. Городок этот небольшой, лежит в котловине у речки Нишавы, бегущей в Мораву. Улицы в нем узкие, кривые, кругом форты… Окрестные покатые горы, прорезанные ущельями и поросшие лесом, круто поднимаются к востоку, сверкая голыми вершинами.

Мысль о побеге не оставляла меня, когда я, очутившись в Нише, оглядывался, старался все приметить. Нас разместили в старинной турецкой крепости. Многие из нас нашли свою могилу здесь, в мрачной башне Келекула, хранившей еще память о янычарских зверствах. На забуду солдата из моего полка, который, узнав меня, невольно крикнул: «Это вы, товарищ лейтенант?» Немцы его услышали, стали выпытывать: «Кто лейтенант?» Он умер от жестоких пыток, но не выдал. Другие погибли от истощения, от болезней. Тех же, кто кое-как держался на ногах, в том числе и меня, некоторое время подкармливали месивом из кукурузной муки, а затем посадили на грузовик и отвезли в концлагерь «Дрезден» возле городка Бор, разделив на группы, строго изолировав русских друг от друга.

…Теперь, лежа на своих нарах и восстанавливая в памяти ход событий, я старался угадать: какое же сегодня число? Этого не знали и мои товарищи. «Нас везли сюда больше недели, — думал я. — В Нише я был дней десять да тут уже около двух недель. Выходит, седьмое ноября близко. Но минул этот день или нет еще?..»

Со двора донесся скрип колес по щебню. Я знал: это черная фура с белым крестом — мертвецкая на колесах — кого-то отвозила «на свободу» — в ров, неподалеку от лагеря!

Я открыл глаза. Окна с двойными решетками и ржавой проволочной сеткой начинали чуть заметно синеть. Сейчас войдет автоматчик с собакой, заорет: «Aúfstehen! Schnell!»[1] — и над головами спящих, заходясь и захлебываясь, зальются звонки, вырвут людей из короткого глубокого сна. Нас построят в колонну и погонят к медному руднику, или на каменный карьер, или на строительство дороги.

Рядом со мной, скрестив на груди черные от загара и грязи потрескавшиеся руки, открыв рот, храпел Алекса Мусич. От его шумного дыхания шевелились курчавые волоски в спутавшихся длинных усах и бороде. Точно каждую минуту собираясь встать и уйти, он и ночью не снимал с себя коротенького зипуна домотканого сукна и лаптей-опанок из воловьей кожи, прикрученных к ногам ремешками. Мусич был со мной в одной группе. Узнав, что я русский, он со дня моего прибытия в лагерь старался держаться поближе ко мне. Я учился от него сербскому языку и легко усваивал его: сербские слова так похожи на русские! Постепенно мы стали неплохо понимать друг друга. Он рассказал, что дважды убегал из нацистских лагерей. Первый раз полицейские нашли его в селе Беларека, у больной жены. Когда же Мусич убежал во второй раз, он, придя в село, увидел на месте своей хаты пепелище, а возле обугленного сливового деревца холмик, под которым соседи похоронили его замученную эсэсовцами жену. Наверное, с той поры и загорелись каким-то лихорадочным, мрачным огнем темные, глубокие глаза Алексы. Его опять поймали, прежде чем он успел уйти к партизанам, и упрятали в самый страшный концентрационный лагерь — «Дрезден».

…Хлопнула дверь, затрещали звонки. В лагере начиналось утро».

2

«День выдался холодный, слякотный. Низкие сизые тучи, плотно сойдясь, скрыли солнце. Нудно моросил дождь.

Выстроенные по команде «смирно», мы стояли в грязи, не смея пошевельнуться, а перед нами, в черном плаще с поднятым капюшоном, похаживал начальник тодтовских лагерей в районе Бора фронтфюрер Шмолка. Этот маленький, приземистый человек с выпученными желто-белесыми глазами пунктуально, через каждые три дня, обращался к нам с назидательной речью. Его не смущала никакая погода. Напротив, именно в плохую погоду, в дождь и холод, он отличался особым многословием. Ему доставляло истинное наслаждение смотреть на страдания промокших, дрожащих на пронизывающем ветру людей. В прошлом, очевидно, записной провинциальный оратор нацистской партии, Шмолка и теперь нуждался в терпеливой и покорной аудитории. Полицейские из «фольксдейче»,[2] одетые в темно-оливковые шинели, специально следили, чтобы мы слушали фронтфюрера не иначе, как с «жадным вниманием». Это было дополнительной пыткой. Как-то один итальянец, продрогнув, поднял воротник и зевнул. Полицейский ударил его в живот кованым сапогом. Слабо охнув, итальянец упал. Товарищи заслонили его, чтобы помешать дальнейшему избиению. Подбежали автоматчики и погнали «мятежников» в барак на расправу.

Шмолка продолжал говорить. Он внушал нам, что мы — солдаты великой военно-строительной армии, которой издавна руководит гений германского генерального штаба Фриц Тодт, что этот «гений» своевременно построил все те стратегические автострады, по которым войска Гитлера прошли на Запад и на Восток, что за срыв, хотя бы в малейшем, планов Тодта виновные будут караться жестоко и беспощадно.

Но как ни стращал нас Шмолка, как ни изнуряла каторжная работа в каменоломнях, каким бы ужасным и безвыходным ни казалось в иные дни наше положение в лагере, из которого «освобождала» лишь черная фура с белым крестом, все-таки я и мои друзья твердо верили в лучшее будущее. Вглядываясь в окутанные туманам горы, заросшие лесом, я часто думал, что так или иначе, а мы убежим на эти зеленые верховины, к партизанам, и примем участие в их борьбе.

Алекса Мусич уже не раз по дороге на карьер указывал мне на недалекую горную вершину на западе, покрытую снизу доверху шапкой густого чернолесья, и с особой значительностью говорил:

— Црни Врх!

Вначале робко и с оглядкой он намекал на то, что у нас остается один лишь добрый путь — туда, на Черный Верх. А привыкнув ко мне, сообщил по секрету, что в лесу у Черного Верха и на хребте Златовопланина стоит партизанская бригада и ждет приказа из верховного штаба, чтобы напасть на Бор. Едва приметная улыбка смягчала сумрачное лицо Алексы, когда он мне рассказывал это.

Как страстно он ненавидел Борский рудник, который на его памяти в сущности никогда не был югославским! Всегда в нем хозяйничали иностранцы. До войны — французы. Наезжали и американцы. Теперь ворвались немцы, Вместо француза директором рудника стал немец доктор Кребс. Хозяева меняются, но рабочим от этого не становится легче. Они работают в штреках рудника, стоя по колена в темно-синей ядовитой воде, дыша отравленным воздухом. У Сречко, сына Алексы, уже через два года посерело лицо, надсадный кашель начал рвать легкие, и он умер. А от сернистого газа, который выбрасывают в воздух печи медеплавильного завода, на многие километры вокруг чахнет растительность и земля отказывается родить. Лишь весной на угрюмых облысевших холмах скудно пробиваются кустики красноватой руты.

— У вас, Николай, в Советском Союзе все, наверное, иначе, да? — допытывался Мусич и, наслушавшись моих рассказов, становился еще доверчивей, откровенней.

Как великую тайну Алекса сообщил мне о том, что он коммунист и что у него есть старый верный друг, горняк Недельке.

С ним он познакомился еще до войны, когда борская медь принадлежала французским промышленникам, и вот при каких обстоятельствах. Однажды крестьяне из окрестных сел, сговорившись с рудокопами, вооружились кольями, охотничьими ружьями и двинулись на рудник. Решили разгромить контору. Мусич и Неделько шли рядом, подбадривая друг друга. Но их горячее желание прогнать с родной земли чужих хозяев не осуществилось. Югославские королевские жандармы, охранявшие собственность иностранной концессии, встретили повстанцев ружейным огнем. Неделько был ранен в ногу, и Алекса привел его к себе в дом в Белареку. С того дня завязалась между ними прочная дружба. Они продолжали встречаться и во время оккупации. Тайные встречи эти оставляли в сердце Алексы ощущение незнакомой ему раньше уверенности в своих силах, и мечта, недавно еще неясная, теперь смело звала к определенной цели. Он стал членом коммунистической организации, возникшей на руднике. Вместе с Неделько и другими товарищами Мусич тайно вредил немцам. Коммунисты были крепко спаяны, хорошо законспирированы. Хотя немцы и понимали, почему так часто портилось оборудование, почему участились аварии на транспорте, но найти виновников не могли, как ни старались. Врагу становилось все труднее вывозить из Бора медь. Тем не менее в ЦК югославской компартии, вероятно, не были удовлетворены работой борских коммунистов. К ним прислали нового руководителя, Блажо Катнича. Однако, несмотря на прекрасные рекомендации, опыт подпольной работы у него оказался, очевидно, небольшой. Вскоре полиции удалось выловить в Боре почти всю партийную группу, а самого Катнича забрало гестапо.

Неделько с Алексой скрылись в Белареку и там терпеливо ждали своего часа. Вечерами, когда сумрак сглаживал очертания лиц, на краю села, у невысокого каменного забора, который легко перескочить, собирались люди. Под полой одежды у Неделько светился карманный фонарик. Лучик его скользил по листку бумаги, выхватывая слова: «Советский Союз, Сталин…» Народ жил той же надеждой, с какой деды, бывало, еще при турецком иге, поднимались на гору, встречали солнца и, простирая руки к востоку, говорили детям и внукам: «Там она — Россия!» И вот, в тысяча девятьсот сорок первом году, в дни испытаний еще более тяжелых, чем при турках, перекличкой свирелей от горы к горе, от селения к селению разнеслась весть: «Гитлеровцы напали на Советскую Россию! Красная Армия и весь советский народ дают героический отпор фашистским захватчикам». Весть эта летела, как громовое эхо, она звала людей и будила в них силы и желание борьбы.

— Пойдем, пришла пора, — сказал Неделько Алексе.

На дороге они подкараулили двух жандармов, разоружили их, ушли в лес. Там к ним присоединилось еще восемь человек. А в июле, научившись обращаться с оружием, партизаны решились на первое выступление: подорвали тоннель на железной дороге Заечар — Парачин, разогнали немецкую охрану и с трофеями вернулись в район Злота, где у них была явка. В августе отряд вырос до девяноста человек.

Операции приобретали размах. Был заминирован и подожжен рудник в Болевачском срезе,[3] взорвано три железнодорожных моста, пущен под откос паровоз с вагонами. После этого в отряд вступило триста новых бойцов. А среди них был и тот самый Катнич, известный по своей неудачной партийной работе в Боре. Теперь он носил конспиративное имя Крагуй — Ястреб. Он рассказывал, как гестаповцы мучили его в белградской тюрьме и как он оттуда бежал, стремясь принять участие в народном восстании, которое охватывало уже не только Восточную Сербию, но и другие края Югославии. Везде боевым лозунгом звучали слова: «Вместе с Советской Россией пойдем на борьбу с гитлеризмом».

Шмолка и Кребс в панике бежали из Бора. Партизаны, объединившись в двух больших отрядах — Болевачко-борском и Краинском, — изгоняли оккупантов с востока Сербии. Неделько и Алекса не разлучались. С восторгом слушали они, бывало, пылкие речи агитатора Крагуя о борьбе сербского народа со «злым гением» — фашизмом и «его клевретами» — недичевцами, о том, что эта борьба принесет юнакам более громкую славу, чем та, какую доставила их предкам война с полчищами турок. Но на деле все обернулось иначе. Немецкие карательные полки при поддержке сербских фашистов-недичевцев начали наступление. Явки партизан оказались известными врагу. Отряды один за другим попадали в окружение, терпели неудачи. В селах были сожжены все хаты партизан, а их семьи посажены в тюрьму. Гитлеровцы грозили расстрелять женщин и стариков, если их мужья и сыновья не вернутся из лесов.

Бойцы разбредались по домам, часть из них ушла к четникам, которых немцы не преследовали. Отряды таяли, распадались на мелкие группы. И тогда из штаба восстания от Тито пришел приказ о роспуске обоих партизанских отрядов. Крагуй объяснил это тем, что в Восточной Сербии нет подходящих условий для борьбы. Он советовал партизанам разойтись по домам и ждать нового призыва партии. Кто послушался Крагуя, тот очутился на виселице в Боре или был расстрелян, либо, как Алекса, застигнутый жандармами у себя дома, попал в тодтовский лагерь. А Неделько все-таки остался с друзьями-горняками в горах.

Зимой, во время работы на карьере, воспользовавшись сильным снегопадом, Алекса убежал в лес. Он напрасно пытался найти Неделько: партизан нигде не было, их и след простыл. Зато от фашистских агентов не стало проходу. Алексе пришлось тайно вернуться в Белареку. Здесь он узнал от крестьян, что Неделько не сдался, не прекратил борьбы. Он жег склады с житом, которое немцы собирались вывезти в Германию, разрушал железные дороги. Зима заставила его маленький отряд укрыться где-то в горной пещере. Далеко не пойдешь — враги могут найти по следам на снегу. Так, наверное, и жили они в какой-нибудь дыре, оборванные, грязные, питаясь только тем, что можно добыть в зимнем лесу. Алекса надеялся разыскать партизан весной. Но кто-то донес на него, и снова попал он в концлагерь, на этот раз в «Дрезден». А что стало с Крагуем? По слухам, он сейчас политкомиссаром в Пролетарской дивизии. В гору пошел. Партизаны, пережившие страшную зиму 1941/42 года, теперь объединились в войско. Их стало очень много. По пословице «Длака по длаку (шерстка к шерстке) — то е белача (род одежды), зрно по зрно — то е погача (лепешка), камен по камен — то е полаче (палаты), капля по капле — то е Морача (название реки)» — так и партизаны: юнак к юнаку — это уже войско. По словам Алексы, в окрестностях Черного Верха стоит целая партизанская бригада. Она держит связь с Тито и входит в корпус, которым командует Коча Попович. Говорят, это умный и хитрый командир. Он учился во Франции, поэт, даже чуть-чуть философ, а самое главное — он воевал добровольцем в Испании в Интернациональной бригаде — значит, герой и знает толк в военном деле.

— Герой! — утверждал Мусич, заговаривая со мной о Поповиче. — Но почему эта его бригада бездействует? Почему? — вздыхал он, посматривая во время работы на Черный Верх.

…Нас заставляли работать от зари до темна. Просеченная когда-то в густых лесах дорога, идущая из Белграда через Пожаревац, по долине Млавы на Заечар, гитлеровцев больше не устраивала. Они торопились расширить ее: им нужен был еще один кратчайший автомобильный путь в Болгарию, на восток. Мусич ожидал, что партизаны все равно разрушат эту стратегическую магистраль. Он верил, что немецкие транспорты не пройдут у Черного Верха. Он был убежден, что и узкоколейка, которую мы проводим от Бора к Жагубице, тоже взлетит на воздух, и Шмолке с Кребсом не удастся вывозить медь к пристани Костолац на Дунае. Но партизаны молчали. Почему они не спешат с наступлением на Бор? Ждут, что ли, когда немцы еще сильнее тут укрепятся? Мусич недоумевал, все в нем клокотало от гнева: когда же парод отомстит за разграбленную и обеспложенную землю, за своих павших в борьбе с фашизмом сынов, за обездоленных жен и замученных матерей? Когда, наконец, прогонят вон проклятых чужаков?

В чем причина этого бездействия, Мусич не понимал. Его мучило нетерпение. Кирка валилась из рук. Уже один раз, заметив это, конвойный отхлестал его плетью. Мусич исподтишка погрозил фашисту кулаком и с отчаянием взглянул на Черный Верх. Он стал избегать моих расспросов и угрюмо молчал, как будто считал себя виноватым в том, что так долго не сбываются наши ожидания.

На днях Шмолка перевел несколько партий заключенных с дорожного строительства на рудник. В том числе и нашу группу. Нам приказали в спешном порядке разрабатывать холм Тилва-Мику, под которым была обнаружена медная руда. Германия остро нуждалась в меди.

Работая вблизи рудника, Мусич украдкой озирался, словно кого-то нетерпеливо поджидал. Улучив минуту, он немного поговорил с каким-то худощавым человеком в широкополой шляпе, проходившим мимо с лопатой на плече, и после этого заметно успокоился.

В следующую ночь я проснулся от необычайного шума. Заключенные возбужденно толпились у окон. Стекла густо полыхали багровым отблеском.

— Горят немцы! Вот это дело! — слышались голоса.

Мусич тоже стоял у окна. С улыбкой удовлетворения он сказал мне:

— Гледай, друже Загорянов, добро! Како они, тако ми.[4]

Огнем был охвачен немецкий материальный склад у холма Тилва-Мика. Мешаясь с отсветом от раскаленного шлака, сбрасываемого под откос из вагонеток, зарево стояло над Бором, как вздутый парус. Облака с задымленными краями словно набухли кровью.

Мусич долго и выжидательно смотрел на темный силуэт Черного Верха, облитый ярким заревом, и что-то бормотал про себя. Я догадался: на руднике опять действуют коммунисты-подпольщики. Мусич и тот горняк в широкополой шляпе с ними связаны. Пожар — не сигнал ли это партизанам к наступлению? Однако ночь прошла, а партизаны не появились».


следующая страница >>



Нужда рождает изобретение, изобретение — две нужды. Ясон Эвангелу
ещё >>