Н. М. Солнцева Новокрестьянские поэты - davaiknam.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Название работы Кол-во страниц Размер
Л. И. Солнцева современные проблемы тифлопедагогики и тифлопсихологии... 7 525.61kb.
Методическая разработка по теме «Поэты Бологовского района» 1 39.87kb.
Программа «Математика и кибернетика» 1 18.71kb.
Тульские поэты периода Великой Отечественной войны о героической... 1 119.72kb.
2008 Том 94 №8 2008 Vol. 94 N 8 содержание contents 1 23.09kb.
Женский образ в дымке Серебряного века. Есть что-то необъяснимо прекрасное... 1 22.85kb.
Евстратова, К. Виткова Художник обложки В. Королева Подготовка иллюстраций Н. 9 1990.66kb.
«Поэты «шестидесятники» 1 153.36kb.
«фронтовые поэты ваши жизни война рифмовала » 1 65.24kb.
Урок литературного чтения: «Русские писатели и поэты. Сказки С. 1 108.28kb.
Иванов Георгий Владимирович Поэзия и поэты: [Литературно-критическая... 1 20.64kb.
Баландина Ирина Ивановна Старший воспитатель мдоу детский сад №51 1 383.96kb.
Направления изучения представлений о справедливости 1 202.17kb.

Н. М. Солнцева Новокрестьянские поэты - страница №3/4

Пимен Карпов батрачил с восьми лет. Он был подпаском, ходил с отцом в город на поденную работу. Грамоте его обучил псаломщик. Когда ему исполнилось восемнадцать лет, он перебрался в город. Заработанные деньги в основном тратил на книги. В Петербург он перехал в 1905 г., работал чернорабочим на фабрике. И в периодике, и в книге «Говор зорь» (1909) он показал себя человеком, неудовлетворенным властью, мечтающим о кардинальных переменах и во всем обвиняющим интеллигенцию. Его мысли об интеллигенции и крестьянстве были поддержаны Л.Н. Толстым. Революционность Карпова была хлыстовского свойства. Примечательно, что и его роман «Пламень» (1913) написан в защиту хлыстов. Его поэтические книги появились в 1920-х годах, и они пронизаны хлыстовскими мотивами.


Карпов в революционной борьбе с 1905 г., в 1907 г. он был арестован, бежал из рыльской тюрьмы. Служа в армии, он организовывал революционные ячейки среди солдат. В 1917 г. он был избран в Учредительное собрание от партии эсеров Рыльского уезда, в 1918 г. стал депутатом третьего съезда Советов. И до Октября, и в первые годы Советской власти он высказывал мысль о том, что революция – это испытание, через которое народ, измучившись, получит очищение, обретет свой Салим, Иерусалим. Особенно кровав путь пахаря, но он приведет его в Светлый Град («Ты молись о доле пахаря…») Образы вроде «Мы сошлись на распутьях кровавых» («Полуденный путь»), «Восток в заре кровавой плавал» («Светлоград», 1917) встречаются в лирике Карпова часто. Поэт предчувствовал, что и он обагрит землю своей кровью («Буйнозвездную и грозовую…»)

Его нигилизм, максимализм, хлыстовская страстность привели к тому, что в стихотворении «Самосожженцы» он провозгласил кормчим и пророком революции Антихриста, «красного дьявола», который сбрасывает с откоса «мир Отчий», поднимает свой батог – «матерых матросов». Революция для него – космическое действо, в котором участвуют и архангелы, и серафимы, и дьявол. В «Светлограде» все они оказываются едины в своем богоборчестве: и дьявол сзывает толпу «на шабаш ведьм и колдунов», и архангел вострубил, и серафимы повергли троны в «Отеческом раю», и все ангелы сошли с икон, и «За ними ринулась Россия, / Круша, безумствуя, разя». Поэта вдохновляли планетарные потрясения, к которым приводит революция: «Опрокинулись горы Кавказа, / Гималаи, как карточный дом» («Полуденный путь»). Таким образом, революция, по Карпову, полностью разрушает все устои во имя абсолютно иного бытия.

При этом он признавался в любви к России, «буйнозвездной» и «сирой», писал по-блоковски: «Все: и пытку ее огневую, / И печальную радость приемлю» («Буйнозвездную и грозовую…»). Карпов создал новый миф о России. Он утверждал, что Россия – это сторона хлыстов, звездокормчих («Сторона ли моя окаянная…»), что страстность и стихийность – национальные свойства. Он писал о «бесшабашном мужике», который отточит штык, зарядит ружье и пойдет за «пламенными знаменами», забыв об отце, матери и одергивая «попов долгогривых»; он отнюдь не укорял народ, когда называл его бродягой и странником, устремленным «туда, где демоны и где всему предел» («Скитальцы»).

Карпов революцию понимал как акт самопожертвования России ради любви к человечеству: она напоит миры свободой, а сама сгорит, как свеча. Но поэт сам чуть не стал жертвой. Точную, а часто и приблизительную дату написания стихотворений установить невозможно. Но уже в 1920 г. появился сборничек его откровенно антибольшевистских рассказов «Трубный голос». Собственно, и в стихах его ничего большевистского не было. Возможно, потому он и не ставил дат под большинством своих поэтических текстов, включенных в «Русский ковчег», – попробуй разберись, о какой революции идет речь. В год издания «Русского ковчега», то есть в 1922 г., он исчез из Москвы. В начале 1922 г. поэт отправился в свою деревню с единственным желанием засесть там за новый роман. Московскому библиофилу А.Б. Рудневу он соообщил 16.02.22, что у него дома был обыск, что его решили арестовать. В последующих письмах Карпов описывал свою бедность, указывал на всеобщее разорение, жаловался на нездоровье («в легких – коховские палочки, в ногах – ревматизм»)68, на налоги, на то, что его принудительно «гонят на продработу» – он должен был составлять подворные списки. Ко всем бедам прибавилась еще одна – Главлит запретил его книгу рассказов. Вскоре переписка с московскими знакомыми прервалась, и о Карпове долгие годы ничего не было известно. Дело в том, что крестьянский мир, спасая Карпова, взял его на поруки под предлогом, что он был как бы не в себе, не от мира сего. Брат Карпова писал О.Н. Вышеславцевой: «Уважаемая Ольга Николаевна. На Ваше письмо считаю долгом ответить, что брат Пимен жив, но после перенесенного им потрясения болен физически и душевно настолько, что не всегда узнает своих близких. Заботятся о нем родные братья и сестры, хотя это и трудно при их нищете. В заключение приношу благодарность за внимание к ныне больному брату, просим не усложнять обстоятельств какой бы то ни было перепиской. Дело не в нас, а в том, что за Пимена, который ни в чем невинен, поручились им лично и имущественно крестьяне целого села и они-то, перенеся немалый страх, требуют молчания и жалобы не людям, а Богу. В этом, может быть, есть своя мудрость. Всего радостного. ФК.». Несомненно, Карпов и его брат предполагали, что письмо будет перлюстрировано. Поэт вновь заявил о себе в 1930-х. Известно, что после 1934 г. он был принят в Союз писателей, что приют он находил в квартире Клычковых в Нащокинском переулке и часто ночевал у них на сундуке, в отором хранились рукописи, что незадолго до войны он все же осел в Москве.

Так сложилась его судьба, отнюдь не пророка. Однако в 1910-е годы он называл себя «солнцебогом и пророком» («Предутрие») и сетовал на то, что другие поэты-пророки «обезъязычены» («Дракон»). Особый статус поэта-крестьянина он объяснял его природным родством с солнцем: солнце – это «бурнопламенный мужик» («Стой, солнце, бурнопламенный мужик…»). Солнце-мужик оплодотворяет землю, и так происходит зачатье поэта: «А я, твой буйный отпрыск и твой плод, / Качаясь спелым колосом златым, – / Все также буду грохотом слепым / Благословлять твоих зачатий год!) («Беременная под тобой земля…»). Богоборец не знал помощи от Бога: «За солнце я всю жизнь боролся с Богом, / А дьявола – о пахаре молил, / И в ад меня вела моя дорога, / В беззвездную обитель темных сил» («Венчанный»). Таким образом, поэт – жертва во имя любви к человеку. Он называл себя то «странником опальным» («Я странник опальный…»), то «святым и палачом» («Моя жизнь», 1919).

Стихотворения Карпова – это собрание ересей. Например, в «Тринадцатом колдуне» (1920) поэт предстает отторгнутым от горнего мира, он из восставших ангелов, опальных демонов, он идет «по лютому пути в извечный ад», полагая, что дорога в рай лежит только через «ад и тьму». Он черпает умозаключения из апокрифического писания, «неся, как солнце, пятое евангелье». Кого Карпов имеет в виду под тринадцатым апостолом, понять трудно. Возможно, это Павел, не значившийся среди двенадцати апостолов и в посланиях которого не упоминаются апостолы, названные в Еванглиях. Возможно, Мария Магдалина, автор апокрифического евангелия, отличного от канонических и передающего явное отсутствие согласия между ней и Петром, Андреем69. Путь апостола – к «алтарям обители Господней», поэта – «в бездну преисподней». Отрицание Карповым ортодоксального вероучения соответствовало литературной традиции эстетизации демонизма, идущей от романтиков, развитой декадентством и соответственно усиленной в пору западного антиклерикализма и русской антицерковности ХХ века70. Демон – частый персонаж лирики Карпова; поэт жаждет, «демоном пылая шестикрылым», крестить страну пламенем, он называет себя «демоном и поэтом» («Светлоград»).

Мифологизация своего я – излюбленная тема Карпова. Даже когда он называл себя странником, каликой, он придавал себе черты исключительности. В балладе «Заклятый цветок» разворачивается сюжет о том, как Спас бросил в степь лазурный цветок и как его нашел калика. Однако бес растоптал цветок и сковал долины железом. Несчастный калика бредет среди «пожаров и грома орудий», но на помощь приходят архангелы, они поднимают «грозовую Русь», противостоя притязаниям восточной стороны. Мы можем только предполагать о том, что речь идет о Русско-японской войне. Но далее Карпов ввел сюжет о западном враге, который полонил Россию. Архистратиг обещает огнем очистить поля от врага, но народ должен дать врагу либо прощение, либо жизнь, либо землю. Мысль Карпова понятна: христианская идея прощения антинародна. Народ обвиняет Архистратига в предательстве. Но тут на помощь приходит калика, который внушает людям, что верить надо только в Бога, что надо искать лазурный цветок – этот образ символизирует Божью правду.

Поэзия Карпова насыщена мифологией, поэт другим тропам предпочитал пантеистические, космогонические метафоры вроде «Туманный месяц, ночи соглядатай, / Ракиты тронул рогом осторожно» («Любви и жизни сон уплыл куда-то…»); Русь «каркает душой бессонной», «Дракон железными когтями / Зарницу выхватил из рук» («Дракон»); «Из ладьи золотой, из-за звезд, / В пляске лунной серебряных весел» («Заклятый цветок»).

У «новокрестьян» не возникало мысли об эмиграции. Клюев противопоставлял своей несвободе независимость К. Гамсуна, сравнивал его творческое состояние со скалами «в косынках снежной земляники», с «черемуховым ветерком», а себя он сопоставлял с «глухонемым потоком» («Кнут Гамсун – сосны под дождем…», между 1929 и 1932). Вытегра не так уж далека от Скандинавии. В его снах и письмах появлялись образы идеальных стран. Например, Египта. Но речи не было об отъезде. До «дела четырех поэтов» Есенин предпринял заграничное путешествие, но вернулся. Хотя и не торопился с возвращением. Он запросил разрешение на поездку в Берлин в середине марта 1922 г., то есть в год массовой высылки интеллектуальной элиты. Просил выпустить его на три месяца, а возвратился в Россию только в августе 1923 г. и помимо Германии был в Бельгии, во Франции, в Италии, в США. В сердцах писал он в феврале 1923 г. А.Кусикову о своем «злом унынии», о желании скрыться хоть в Африку: «Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих, а еще тошней переносить подхалимство своей же братии к ним»71. Вернулся, несмотря на то, что западные издательства выпускали его произведения и на русском, и в переводах. Говорил: «[…]если б не было сестер»72. Частый мотив его писем из Европы – где достать деньги для сестер. Кроме того, прижиться он там не мог. Заграницу он воспринял как иллюстрацию к «Закату Европы» О. Шпенглера и полагал, что спасти Европу могло только нашествие варваров. Заграница – это сплошной фокстрот, души там сдали «в аренду под смердяковщину»73, люди напоминают ему снующих ящериц, к новой поэзии Европа глуха… Путешествие по Европе и США сопровождалось провокациями и скандалами, из писем видно, что его издергала берлинская атмосфера. Ни в Европе, ни в США он не пережил творческих взлетов, о чем делился с Бениславской: «[…] ведь я почти 2 года ничего не писал, когда был за границей»74.

Итак, в силу различных причин новокрестьяне разделили судьбу оставшихся в Советской России. Оказавшись в оппозиции к власти, все они в конце концов жили по принципу неучастия в общественных, партийных акциях, отстранения от всякого государственного зла. Есенинская строка «Не расстреливал несчастных по темницам» из «Я обманывать себя не стану…» ( 1922) была понята Мандельштамом как проявление высокой нравственной позиции писателя, противоположной моральным принципам литературного процесса 1920-х. В «Четвертой прозе» (1930) он написал: «Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого как наваждение рассыпается рогатая нечисть. […]

…Не расстреливал несчастных по темницам.

Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя – смертельного врага литературы»75. Интересно дневниковое свидетельство Ахматовой: «[…] а когда я неодобрительно говорила о Есенине – Осип возражал, что можно Есенину простить что угодно за строчку: “Не расстреливал несчастных по темницам”»76.

Положение новокрестьянских поэтов осложнялось с каждым годом. В противовес им было создано Всероссийское общество крестьянских писателей (ВОКП)77, то есть писателей, вставших, как тогда говорили, на пролетарские рельсы. В 1929 г. ВОКП насчитывало 950 членов. Образцом поэта советской деревни был признан Демьян Бедный. 3.06.29 во время открытия съезда ВОКП в приветственном слове ЦК партии прозвучало: «Мы не можем признать и никогда не признаем, что писатели вроде Клычкова и Клюева, которые выражают кулацкие стремления деревни, являются крестьянскими писателями»78. Клычкову, Клюеву, как и покойному Есенину, было отказано в праве называться подлинно крестьянскими писателями. Их творчество стало постоянной темой критических нападок со стороны жунала «Земля Советская». Идеологическим основанием для подобной критики послужили «Злые заметки» (1927) Н. Бухарина. Агрессивная атака на новокрестьянскую литературу была предпринята со стороны рапповцев – напостовцев, что объясняется государственным курсом на раскулачивание. Л. Авербах обвинил Клюева и Клычкова в том, что они являлись выразителями мелкобуржуазных идей («Об ориентации на массы и опасности царства крестьянской ограниченности», 1929). В эпиграмме Клычкова на Авербаха есть строка: «Ему б ходить в смирительной рубахе» («Худого ничего нет в Авербахе…», между 1929 и 1931). Но и после упразднения РАПП, ВОКП и создания единого Союза писателей травля не прекратилась На Первом пленуме Оргкомитета ССП 1932 г. И.М. Гронский упрекал Клычкова за то, что он по-прежнему не принимал новой жизни: в своем выступлении Клычков говорил о необходимости для художника мелового круга Хомы Брута в чертовом храме. 3.04.33 Гронский как главный редактор «Нового мира», выступив на вечере, посвященном творчеству П. Васильева, так определил место новокрестьянских поэтов: «Говоря откровенно, эти “крестьянские” поэты не друзья, а враги народа или отошедшие в сторону сторонние наблюдатели. Возьмите творчество Клюева, Клычкова и Павла Васильева за последние годы. Что из себя представляет это творчество? Каким социальным силам оно служило? Оно служило силам контрреволюции. Объективно оно служило силам контрреволюции»79.

Причем попытки поэтов понять и принять советскую модель жизни были абсолютно искренними. Есенину в силу лирической природы его таланта героическая эпика не давалась. Поэма «Ленин» (1924) откровенно слаба, а в «Песни о великом походе» (1924) эпическая тема о революционной мести трудового народа подавлялась лирической волной – мотивом трагедии братоубийственной войны. Н.Я. Мандельштам вспоминала: «Мандельштам говорил, что Есенина сгубили, требуя с него поэму, “большую форму”, и этим вызвали перенапряжение, неудовлетворенность, потому что он, лирик, не мог дать полноценной поэмы»80. Наиболее последовательным в освоении советской тематики был Орешин. Он «воспевал звезду на шлеме» и стремился «в песнях быть большевиком» («Песня о счастье», 1934).


Отец Петра Орешина в городе с тринадцати лет, всю свою трудовую жизнь он прослужил конторщиком. Будущий поэт воспитывался в городе, учился в городском училище, которое, правда, не закончил из-за нехватки денег. Он работал конторщиком, а когда работы не было, ездил в деревню Галахово, где жили его бабушка и дед. Печатать свои стихи – а первые были о деревне – он начал с 1911 г. В Петербург Орешин переехал в 1919 г.

Орешин и в дореволюционном творчестве предпочитал гражданские темы. В его лирике и поэмах отразились некрасовские традиции. Он приветствовал социалистические преобразования в деревне и при этом любил крестьянина, сохранял чувство родины, его поэтический язык не осоветился. Есенин, рецензируя его книгу «Зарево» (1918), отмечал, что его стихи – о родном, о родине, что они написаны простыми, теплыми словами, что его поэзия обращает читателя к «Отче наш, иже еси…»

Его взгляды на предназначение поэта во многом отличны от позиций Есенина, Клюева, Клычкова. Себя он считал выразителем трудового народа и часто выступал от лица масс. Например, «Нам труд – не в труд, а в радость», «Мы в городе и в поле» («Два труда», 1921). В нападках критиков Орешин не видел конфликта между государством и поэтом и старался убедить своих товарищей в том, что они нужны новой России: «Неверно, сельские баяны, / Певцы крестьянской стороны, / Как будто родине багряной / Мы стали больше не нужны!» («Сельская лира», 1927). Товарищи относились к призывам иронически и отвечали соответственно:

Сбирается Орешин

Воспеть нам не крапиву,

А трактор в двести сил…

Скажу я, многогрешен:

Ты лучше б выпил пива

И воблой закусил!..

Это первая строфа из шуточного стихотворения Клычкова «Петру Орешину» (1928). Отстаивая гражданскую миссию поэта, Орешин, совсем в духе Маяковского, писал о том, что книга – это оружие, направленное на мещанский уют, что приоритетной темой должно стать техническое развитие страны: «Чтобы не “розы” и не “слезы” / Глядели рифмой со страниц» («На книжном рынке», 1929). При этом он не рассматривал поэзию лишь как средство жизнестроения и отдавал должное вдохновению: «Без вдохновенья образ мелок, / Строфа рассудочно бледна…» («Вдохновение»,1931). Вдохновение рождает стихи и о коневодстве, и о ландышах.

Орешин не был склонен мифологизировать деревню и, вспоминая детские годы, писал о ее бытовом бескультурье: «И целый день одно и то же: / Вино да брань, да топот ног» («Детство», 1922 – 1930). Спасение деревни он видел в индустриализации, в смычке с городом. В стихотворении «Смычка» (1921) писал о том, что если раньше заводские трубы, железо и камень были крестьянину чужими, то теперь «с заводом судьба мужика обручила», он стал и кузнецом, и земледельцем. От народной мифологии он воспринял лишь образы, помогавшие выразить героизм эпохи: «Разомни разудалые плечи, / Золотыми кудрями тряхни» – так поэт обращался к «народу трудовому», был в его лирике и образ «силача-коммуниста» («Деревня», 1921).

У Есенина есть строки: «На стенке календарный Ленин. / Здесь жизнь сестер, / Сестер, а не моя» («Возвращение на родину», 1924). У Орешина встречаем похожий образ: «В хате Ленина портрет / Для порядка!» («Родина», 1926). Но орешинское стихотворение не передает одиночества поэта в советской деревне. Лирический герой Орешина даже упрекал себя за затянувшуюся любовь к патриархальной, соломенной Руси: внимая ее тоске, он не поспевал за новой Россией («Журавлиная», 1923). Как Маяковский, он создал культ молодости, воспел комсомольцев – «стальную молодежь», чья миссия планетарна: «Смести с планеты человечью старь» («Комсомольцы», 1928).

Но как бы поэт не убеждал себя признать советскую новь, он не мог избавиться от рефлексий. Он все-таки писал о трагедии деревни: избы соломенной Руси, «в ранах и заплатах», возносятся над миром («Журавлиная»), деревню задушит «в полях ржаных железная рука», перестанет петь дулейка, крестьянин покинет пашни и нивы, а стальную зарю будут встречать стальные соловьи («Стальной соловей», 1922). Явно обращаясь к есенинскому «Сорокоусту» (1920), к его образу врага с «железным брюхом», который «тянет к глоткам равнин пятерню», Орешин писал: «Как будто бы мильён железных рук / Вцепилось в глотку певчую мою» («Стальной соловей»). Он все-таки признавал, что будущее туманно, «неясны вехи», и задавался вопросом: «Ужели ради злой потехи / Вся Русь в дорогу поднялась?» («Вехи», 1923). В поэме «Микула» (1922), с одной стороны, в духе времени, как в лирике Маяковского, как в «Инонии» Есенина, он описывал сверхвозможности свободного человека, который вышибает из-под Бога земной шар, кистенем сшибает звезды, с неба снимает луну и бросает ее через плечо, но с другой – создал образ вульгарной, анархической, разрушительной силы, разбуженной революцией: храмы расписаны навозом, «над часовней оплеванный Спас», символом опошления революции стал образ «большевистской суки-гармони». Ведь книга 1918 г. «Красная Русь» была названа белогвардейской. Ее рассматривали на специальном заседании литературной секции Союза советских журналистов, на котором поэта обвинили в политической наивности: после крушения монархии он решил, что в России не осталось врагов.

В 1927 г. он откликнулся рецензией на второй том собрания стихотворений Есенина. Он писал о есенинских сомнениях и есенинском нравственном выборе так, будто убеждал себя в его лояльности по отношению к власти, в выборе его в пользу социализма: Есенин увидел, что «от старой, от клюевской и ремизовской жизни, оказывается, не осталось и камня на камне», что начинается «ужасная и трагическая развязка» – и тогда он «понял, что “стране советской” поэзия нужна другая […] и на этом остановился», потому что главным для него было остаться поэтом «и в потоке революционных событий», а когда обращался к эпической поэзии, изменял «лире милой», то по сути «брал не свойственный ему материал»81. В статье «Великий лирик» (1927) Орешин трактовал последнюю лирику Есенина с позиций официальной критики: Есенин каялся в хулиганстве, да и гражданин он плохой, «гость среди нас»82. Но как бы спохватывался – и искал оправдания: хулиганом он стал из-за «беспризорности»83, да и плохим гражданином – из-за личной необустроенности. В этих аргументах чувствуется тот Орешин, который сразу после смерти Есенина писал интимно: «Что же ты наделал, / Синеглазый мой?», «Пир земной со славой / Ты отпировал» («Сергей Есенин», 1925).

Орешин все же не стал агитатором. Пытаясь понять перемены, он искал объяснения не классового, не политического характера, а философского. Он поверил в сентенцию: в мире нет увяданья – и она многое мотивировала в его гражданской и любовной лирике. Он видел страдания народа, но опять же попытался успокоить себя поисками неких нравственных законов: Россию нужно выстрадать, чтобы ее полюбить – так он утверждал в посвященном Артему Веселому стихотворении «Земля родная» (1926). Отворачиваясь от соломенной России, он славил разум человека, созидательную силу свободного ума («Сердце», 1927).

Лирика и поэмы Орешина лишены мифологизма, свойственного новокрестьянской поэзии и прозе. Почти лишены: месяц с неба летит лебедушкой, ветер устремляется к дедушке водяному («Сентябрь», 1918), месяц назван псом («Русский пес», 1926)… И все же его поэзия неметафорическая и неживописная, он пользовался минимумом цветовых образов. Стараясь компенсировать свой художественный аскетизм, порой создавал искусственные образы, вроде «Семя красное весело бросим / Под оркестры весенних дождей» («Деревня»), «Взвивайся, золотистый месяц, / Как акробат, на тонкий шест» («Детство»). Возможно, орешинские сквозные темы не так уж вдохновляли поэта. Он не первый наступал на горло собственной песне. Ведь в 1926 г. в стихотворении «Родник» он признался, что ему открылись новые возможности слова, что в нем как бы забился новый родник – он захотел обратиться к человеку и пожалеть его. Поэт с трагической судьбой, он испытал и творческую драму. Но согласимся с Есениным: стиль Орешина – подлинный, прозрачный, он владел простым и теплым словом. По всей видимости, эпические темы уступили бы место интимным и философским. Об этом позволяет судить его поэзия 1930-х. Незадолго до гибели в стихотворении «Желание» (1937) он написал о жажде жить, о желании «не умирать вовеки»: «Я б хотел прожить еще лет со ста, / Жить и жить, как птицы, как трава…» Как птицы, как трава! Так мог писать человек, в сознании которого произошел перелом.


Писал во славу советской действительности и П. Васильев, просто, естественно вошедший в новокрестьянскую литературу, поддержанный Клюевым и особенно Клычковым. Но он был человеком другого времени, он пришел со своими песнями. Клычков, восхищенный его талантом, понимал, что в истории новокрестьянской поэзии наступил перелом, романтический период с приходом Васильева уступал место героическому. Об этом он говорил в Московском товариществе писателей 26 ноября 1932 г. Судя по лирике, Васильев восхищался индустриализацией и если писал о сибирских стройках, то славил не власть, а возможности человека и страны. Среди его лирических персонажей нет ординарных и слабых. В прошлом матрос и старатель на золотых приисках, Васильев создал в поэзии 1930-х годов духовно и физически здорового героя, сохранившего в себе «звериное дыханье» молодости, привыкшего к «курганному ветру», с «извечной жестокостью» прокладывающего свой «непокорный путь» («Глафира», 1930). В его интерпретации мир индустрии не поглощает мир естественный, а срастается с ним – таким же могучим. В произведениях Васильева не было партийности. Так, в поэме «Песня о гибели казачьего войска» (1929 – 1930) образ объединившегося «под седой горой Алтаем» и погибшего в битве с Красной Армией казачьего войска трагичен. Об отношении Васильева к власти говорит его эпиграмма на Сталина 1931г., которая начинается так:

Ныне, о муза, воспой Джугашвили, сукина сына.

Упорство осла и хитрость лисы совместил он умело.

Нарезавши тысячи тысяч петель, насилием к власти пробрался.

В конце 1920-х и в 1930-е в поэзии «новокрестьян» открыто зазвучали оппозиционные настроения. Например, в лирике Клычкова обострились темы одиночества, отстраненности от задач дня, реальность он трактовал как торжество дьявольской воли. О том же писал Клюев, для него Сталин – инфернальное существа, поэт понимал свое время как особую пору, в которой родятся матереубийцы – в приплод вселяется змея:

И в светлый мир приходит кот.

Лобасто-рыжий и смердящий.

На роженичное мяу

Ад вышлет нянюшку-змею

Питать дитя полынным жалом,

И под неслышным покрывалом

Котенка выхолит рогатый…

(«Песнь о великой матери»).

Он писал об умирании России: «К нам вести черные пришли, / Что больше нет родной земли». В стихотворении «Старикам донашивать кафтаны…» (между 1929 и 1932) он растерян: «Где же ты, малиновый, янтарный / Русский лебедь в чаше заревой?! », а ответ был в «Песни о великой матери»: «Ах, заколот вещий лебедь / На обед вороньей стае, / И хвостом ослиным в небе / Дьявол звезды выметает!»

Ставшая символом власти Москва – особая тема в поэзии «новокрестьян». Васильев, например, в «Старой Москве» (1932) создал образ обессилевшей Москвы, ее конец «лют», и хотя «народец» ее сохранился, она оставлена Богом:

Но теперь уж ты вовек

У скуластых богородиц

Не поднимешь птичьих век.

Ночи глухи, песни глухи –

Сколь у Бога немоты!

Васильев нарисовал страшную, фантастическую и одновременно реальную, картину 1930-х: Москва с «возов скрипучих» вываливает груду мертвыхе тел, их много – они бредут по Москве «от зари и до темна», и страна становится нелюдимой. Ужас поэта настолько велик, что он, как Есенин в «Инонии», обвиняет Бога в жестокости, лжи, равнодушии: «Бог пропажи и вранья»! «овечий» Бог! Овечий, потому что превратил людей в овец; в поэме «Кулаки» (1933 – 1934) есть такой образ: «и люди к нему, как овцы, текли». Клюев в «Песни о великой матери» писал о том, что Москва стала «простоволосою гуленой», в ней «Безбожие свиной хребет / О звезды утренние чешет», из нее изгнаны святыни – «Никола наг, Егорий пеший / Стоят у Китежских ворот!» Но что Клюева отличало от других новокрестьянских поэтов, так это вера в небесное возмездие и заступничество: «Но дивный Спас! Змею копытя, / За нас, пред ханом павших ниц, / Егорий вздыбет на граните / Наследье скифских кобылиц!»

Не только творчество, но и жизнь поэтов находилась под высоким партийным контролем. Идеологи намеревались направить их творчество в нужное русло. А ноябре 1935 г., при подготовке Третьего пленума правления Союза советских писателей, А. Сурков справедливо писал Горькому о том, что Клюев и Клычков советские «только по паспорту, а не по духу»84. И это при том, что для обращения «новокрестьян» в советских поэтов предпринимались всякие меры. В РГАЛИ хранится стенограмма состоявшегося там 30.09.59 выступления И.М. Гронского85, из которого следует, что среди средств приручения были академические пайки, устные беседы, командировки, высылка и проч. Сам Гронский, например, занялся «перековкой» Васильева по поручению Сталина. Известно об участии Молотова в вызволении Васильева из Рязанской тюрьмы, как известны и безрезультатные попытки Микояна спасти поэта при последующем аресте. Клюева выслали из Москвы по распоряжению Ягоды, к которому с просьбой об этом обратился Гронский. Вопрос о раскулачивании семьи Клычкова решался Троцким. В истории публикации его «Чертухинского балакиря» фигурируют имена Енукидзе и Калинина. Известно отношение Троцкого к Есенину.


6

В новокрестьянских поэтах была выбивающаяся из принятого образа жизни чрезмерность. С точки зрения норм поведения того времени они были странными. Не только их творчество было неугодным, но и их манера держаться, поступки, интонации, одежда – все казалось неуместным и эпатирующим. Даже интимная жизнь. Есенин о себе писал: «Оттого что без этих чудачеств / Я прожить на земле не могу» («Не ругайтесь. Такое дело…»1922), «Я московский озорной гуляка» («Я обманывать себя не стану…», 1922), «Слишком я любил на этом свете / Все, что душу облекает в плоть» («Мы теперь уходим понемногу…», 1924), «О Александр! Ты был повеса, / Как я сегодня хулиган» («Пушкину», 1924). На слово не сдержан, бесприютен, в знакомствах себя не ограничивал, женщины разных возрастов и социальных статусов в него влюблялись, хотя красивым не был. Откроем воспоминания Р. Гуля: «Есенин был некрасив. Он был такой, как на рисунке Альтмана. Славянское лицо с легкой примесью мордвы в скулах. Лицо было неправильное, с небольшим лбом и мелкими чертами. Такие лица бывают хороши в отрочестве»86. Великих почитал и ругал, был груб и деликатен, в Бога верил, но богохульствовал, у него были дети, но он их не воспитывал. Он писал стихи, в которых проявлялась человеческая яркость, но он почему-то оставлял о себе впечатление совершенно противоположное Например, после его гибели Цветаева записала: «У Ес<енина> был песенный дар, а личности не было. Его трагедия – трагедия пустоты. К 30-ти годам он внутренно кончился. У него была только молодость» 87. Но человек без личности не признался бы В. Кириллову: «Милый мой, я душой устал, понимаешь, душой… У меня в душе пусто…»88.

Даже его смерть была неразгадана современниками. Клюев полагал, что Есенин нацеленно сгорал и шел к греху самоубийства, а Клычков, напротив, в самоубийство поэта не верил. Обществу было проще признать партийную версию; о ней упоминал Г. Чулков в повести «Вредитель» (1931 – 1932): «Вот когда поэт Есенин повесился, то это было в природе вещей: он ведь пел кабацкую Русь… »89. И его жизнь, и его смерть для Цветаевой же – все равно что зеркало. Его образ – в «Вольном проезде» (1918), а в «Нездешнем вечере» (1921) она рассказала, как легко перепутать ее и его. И другие подмечали это сходство. Ходасевич рассказывал Берберовой, как в молодости Цветаева голосом, повадками, цветом волос, лица напоминала ему Есенина, а самой Берберовой, перечитавшей «Нездешний вечер», вдруг представилось уж что-то совсем безумное: «висят и качаются, оба светлоголовые, в петлях»; ей же привиделся сон: «<…>оба они, совершенно одинаковые, висят в своих петлях и качаются»90. Параллель, которая привела мемуаристку к размышлениям о психологической антитетичности трагедии: «Есенин мог не покончить с собой: он мог погибнуть в ссылке в Сибири (как Клюев), он мог остепениться (как Мариенгоф) или “словчиться” (как Кусиков), он мог умереть случайно (как Поплавский), его могла спасти война, перемена литературной политики в СССР, любовь к женщине <…>»91 Его смерть, как она думала, нежданна, а Цветаева к самоубийству «шла через всю жизнь, через выдуманную ею любовь к мужу и детям, через воспеваемую Белую армию, через горб, несомый столь гордо, презрение к тем, кто ее не понимает, обиду, претворенную в гордую маску, через все фиаско своих увлечений и эфемерность придуманных ею себе ролей, где роли-то были выдуманы и шпаги картонные, а кровь-то все-таки текла настоящая»92. Броско, но как-то мелко. Цветаева с такой легкостью о Есенине не судила. Его гибель притягивала ее, она задумала писать о нем поэму вроде реквиема или лирической трагедии. Она обращалась к Б. Пастернаку с просьбой собрать и выслать ей необходимый материал, все подробности: «Внутреннюю линию – всю знаю, каждый жест, – до последнего. И все возгласы, вслух и внутри. Всё знаю, кроме достоверности. Поэма не должна быть в воздухе»93. Все знаю, внутри… Она, возможно, свое в нем узнавала. И все-таки поэма ей не далась, 1.07.26 написала Пастернаку: «[…] не смогла (пока) взять Есенина»94.

«Новый с поля придет поэт, / В новом лес огласится свисте» – это Есенин писал в «По-осеннем кычет сова…» (1920). Васильев по темпераменту, поведению, жизнелюбию похож на Есенина. Он знал, что талантлив, и презирал «литературных недомерков»95. В его внешности современники усматривали необычайное, неправдоподобное. В. Шаламов писал: «Синие глаза Васильева, тонкие ресницы были неправдоподобно красивы, цепкие пальцы неправдоподобно длинны»96. Неправдоподобно красивым был и Клычков, к которому Васильев обращался:

Мы с тобой за все неправды биты,

Наши шубы стали знамениты,

По Москве гуляли до зари.

В городе все басни нам пришиты,

Все же мы с тобой, Сергей, пииты.

Мы пииты, что ни говори.

(«Мы с тобой за все неправды биты…», 1932).

Клычков знал, что для многих он чудной, неуютный, неразумный. Он был непонятен своими романами о чертях, леших, русалках, балакирях. Людей, ему внутренне чужих или враждебных, он раздражал нарочитой прямолинейностью. На него рисовали смешные карикатуры, о нем писали злые воспоминания. Клюев тоже не вписался в поведенческие нормы времени. Невероятным было то, что он, обладатель антиквариата, собирал милостыню на паперти. Его любовь, стилизованный быт, его язык – все было не как у людей. Г. Адамович хорошо отметил особость Клюева: «[…] за Клюевым все чувствовали какую-то сложную и темную душу, “олонецкую”, как говорил он сам, лесную, дремучую, полумонашескую, полуразбойничью. Клюев был на редкость умным человеком […]»97 Клычков, Клюев и внешне были несоветскими, к ним, бредущим по Москве, подходили и просили благословения – их принимали за дьякона и священника.



<< предыдущая страница   следующая страница >>



Одно и то же блюдо никогда не бывает одно и то же. Ален Лобро
ещё >>