Н. М. Солнцева Новокрестьянские поэты - davaiknam.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Название работы Кол-во страниц Размер
Л. И. Солнцева современные проблемы тифлопедагогики и тифлопсихологии... 7 525.61kb.
Методическая разработка по теме «Поэты Бологовского района» 1 39.87kb.
Программа «Математика и кибернетика» 1 18.71kb.
Тульские поэты периода Великой Отечественной войны о героической... 1 119.72kb.
2008 Том 94 №8 2008 Vol. 94 N 8 содержание contents 1 23.09kb.
Женский образ в дымке Серебряного века. Есть что-то необъяснимо прекрасное... 1 22.85kb.
Евстратова, К. Виткова Художник обложки В. Королева Подготовка иллюстраций Н. 9 1990.66kb.
«Поэты «шестидесятники» 1 153.36kb.
«фронтовые поэты ваши жизни война рифмовала » 1 65.24kb.
Урок литературного чтения: «Русские писатели и поэты. Сказки С. 1 108.28kb.
Иванов Георгий Владимирович Поэзия и поэты: [Литературно-критическая... 1 20.64kb.
Баландина Ирина Ивановна Старший воспитатель мдоу детский сад №51 1 383.96kb.
Направления изучения представлений о справедливости 1 202.17kb.

Н. М. Солнцева Новокрестьянские поэты - страница №2/4

Судьбы новокрестьянских поэтов свидетельствуют о том, сколь опасным было положение писателя в 1920 – 1930-е годы. В. Ходасевич в статьях «О Есенине» (1932) и «Кровавая пища» (1932) связал участь Есенина со страшной закономерностью: история русской литературы суть «история изничтожения русских писателей», «в русской литературе трудно найти счастливых»4.

Клюев был сильной личностью, он был талантлив, умен, артистичен. Его влияние на поэтов, например на Есенина или Ширяевца, бесспорно. Клюев покинул «Цех поэтов», потому что в силу своей самостоятельности не мог быть в «цехе» ценившего его Н. Гумилева, он сам был в состоянии учительствовать и водительствовать. Главная причина в этом. Он познакомился с Есениным в начале октября 1915 г. С Ширяевцем Клюев переписывался с 1913 г., ему он настоятельно рекомендовал читать Клычкова, и поэзия Клычкова, действительно, увлекла Ширяевца. К Клюеву, по-видимому, невозможно было относиться равнодушно: он либо притягивал к себе, либо отталкивал. Карпов сблизился с Клюевым и Есениным в 1915 – 1916 гг. Он с достаточной долей неприязни вспоминал о встрече с Клюевым в 1910-х годах на даче у И.И. Ясинского: нашедший приют в пустующем флигеле дачи, Карпов был свидетелем воскресных литературных собраний, там он познакомился с Клюевым, который, обращаясь к нему, весьма снисходительно, даже неодобрительно отзывался о присутствующих и призывал уйти «от сраму»; Карпов не скрывал своего раздражения: «Ханжество его меня коробило […]», о клюевской образности он писал: «И это звучало фальшью, подделкой. Тут и споткнулся Николай Клюев»5. Клычков познакомился с Клюевым в конце 1915 г. в Петрограде, и из его писем видно, что он не хотел следовать за Клюевым и искал в поэзии свой стиль и свое настроение. Клюев, в свою очередь, отмечал в его стихах «строгость, простоту и осиянность»6. Ганин вошел в круг новокрестьянских поэтов в 1916 г., тогда он познакомился с Есениным, Клюевым, Карповым. Орешин встретился с Есениным осенью 1917 г.



Новокрестьянские поэты довольно активно издавались – и до революции, и в начале 1920-х . Первая книга Клычкова «Песни. Печаль-Радость. – Лада. – Бова» увидела свет в 1910 г., хотя на титуле и стоял 1911 г., потом появились «Потаенный сад» (1913), «Дубравна» (1918), «Кольцо Лады» (1919), «Гость чудесный» (1923), «Домашние песни» (1923), «Талисман» (1927), «В гостях у журавлей» (1930), романы «Сахарный немец» (1925), «Чертухинский балакирь» (1926), «Князь мира» (1928). У Клюева первая поэтическая книга «Сосен перезвон» (1911) вышла спустя несколько месяцев после «Песен» Клычкова, далее были «Братские песни» (1912), «Лесные были» (1913), «Мирские думы» (1916), «Песнослов» (1919), «Медный кит» (1919), «Неувядаемый цвет» (1920), «Четвертый Рим» (1922), «Львиный хлеб» (1922), «Мать-Суббота» (1922), «Ленин» (1924), «Изба и поле» (1928). Карпов поначалу заявил о себе как публицист книгой «Говор зорь», она была издана до появления первых книг Клычкова и Клюева – в 1909 г. и вызвала одобрение Л.Н. Толстого, в следующем году появились его брошюры «У плуга», «Умные крестьяне русские», в 1913 г. – роман со скандальной славой «Пламень», причем автором одной из рецензий был А. Блок. В беллетризованных мемуарах «Из глубины» (1956, 1991) Карпов писал: «В котомке у меня болтались черновики романа “Пламень”. Их я обрабатывал – на скамейках бульваров, на подоконниках вокзалов, везде, где можно было приткнуться с карандашом и бумагой»7. В 1920-е появились его поэтические книги «Русский ковчег», «Звездь», а также вышел в свет сборник рассказов «Трубный голос» (1920). В 1933 г. появилась содержавшая много мистифицированных фрагментов автобиографическая проза «Верхом на солнце», в 1956 г. – ее расширенный вариант «Из глубины» (1956). Первая книга Есенина «Радуница» вышла в свет в 1916 г., потом были «Голубень» (1918), «Преображение», «Сельский часослов», «Трерядница» (1920), «Исповедь хулигана» (1921), «Стихи скандалиста» (1923), «Москва кабацкая» (1924), «Русь Советская» (1925), «Страна Советская» (1925), «Персидские мотивы» (1925), уже после смерти вышло четырехтомное собрание сочинений (1926 – 1927). 1916 г. успешный и в творческой судьбе Ширяевца: появилась его поэтическая книга «Запевка». Правда, еще в 1911 г. был издан коллективный сборник «Ранние сумерки», в котором помимо стихов Ширяевца были тексты Л. Порошина и И. Поршакова, а в 1915 г. была напечатана книга «Богатырь». За «Запевкой» последовали «Алые маки» (1917), «О музыке и любви» (1917), «Сказка об Иване, крестьянском сыне» (1919), «Край солнца и Чимбета» (1919), детская стихотворная книга «Узоры» (1923), «Мужикослов» (1923), за три месяца до кончины – книга стихов и песен «Раздолье» (1924). До этой, последней, книги Ширяевец был мало известен читателю, ведь большинство его сборников увидело свет в Ташкенте. Книги Орешина стали выходить уже после революции, это были «Зарево» (1918), «Красная Русь» (1918), «Дулейка» (1919), «Набат» (1920), «Березка» (1920), «Мы» (1921), «Алый храм» (1922), «Радуга» (1922), «Ржаное солнце» (1923), «Соломенная плаха» (1925), «Сихи для деревни» (1927), «Родник» (1927), «Откровенная лира» (1928), «Стихотворения» (1929), «Вторая трава» (1933), «Под счастливым небом» (1937). Только после революции появились и книги Ганина, с 1920 г. по 1923 г. были изданы «Звездный корабль», «Певучий берег», «Кибураба», «Красный час», «Раскованный мир», «Вечер», «Священный клич», «В огне и славе», «Сарай», «Золотое безлюдье», «Мешок алмазов». Причем поэт издавал некоторые сборники литографским способом, собственноручно вырезал текст на досках. Его последняя книга стихотворений и поэм – «Былинное поле» (1924). Уже «Звездный корабль» (1920) обнаружил в поэте, как заметил Иванов-Разумник в «Писательских судьбах» (1942 – 1943), растущего мастера. Первые книги Радимова – «Полевые псалмы» (1912), «Земная риза» (1914), в советское время вышли «Деревня» (1922), «Попиада» (1922), «Земное» (1927), несколько сборников вышло в 1950-е. Васильеву не удалось опубликовать ни одного сборника лирики. Лишь в 1934 г. отдельным изданием была выпущена поэма «Соляной бунт» (1932 – 1933).Поэты не были связаны какими-либо манифестами. По сути, не существовало школы Клюева или Есенина. Философские и художественные предпочтения были как сходны, так и принципиально различались.
2
Новокрестьянские поэты – люди верующие, такими они остались и после Октябрьской революции. Их лирика пронизана религиозным чувством, а у Клюева и религиозной мыслью. В 1910-е годы Клюев, отпадая от старообрядчества, выступал чуть ли не Давидом хлыстов, скопцов, голгофских христиан. Он поучал Ширяевца в письме от 28.06.14: вере в человека надо учиться у духоборов, хлыстов, скопцов. В 1920 – 1930-е, оказавшись в оппозиции к большевикам, он проявил старообрядческую строгость и консервативность. Если в большевиках он увидел причину гибели крестьянства, то в никонианстве – начало разрушения устоев: «Церквушка же в заячьей шубе / В сердцах на Никона-кобеля, / От него в заруделом срубе / Завелась скрипучая тля!» («Заозерье», 1926). Религиозность причастного к тайной Церкви Клюева была страстной. Она была вызывающей по отношению к государственному атеизму. В марте 1928 г. он рассказывал В. Мануйлову о своих летних странствиях к печорским «старообрядцам, к сектантам, которые до прошлого года жили настолько уединенно, что даже не слыхали о Советской власти, о Ленине», и Мануйлов писал: «Николай Алексеевич был одним из немногих, кто знал, как добраться до отдаленных северных скитов по тайным тропинкам, отыскивая путь по зарубкам на вековых стволах»8. Близка к истине была Н.М. Гарина, супруги поэта С. Гарина: «Клюев был фанатично религиозным человеком – он видел в каждой травке, в каждой птичке, в каждой мурашке “провидение Божье”…»9.

В Есенине не было религиозной просвещенности и истовости Клюева, в лирике он выразил свою религиозную интуицию. Его путь тоже был с отпадениями от церковной ортодоксии. Например, в молодости, судя по письмам, ему были близки идеи позднего Толстого. Или еще до появления «Двенадцати» Блока он написал поэму «Товарищ» (1917) – о младенце Иисусе, который шел под пули вместе с восставшими и погибал в борьбе «за волю, за равенство, за труд» без воскресенья, на смену которому пришла «Рре-эс-пуу-ублика!». Но в то же время поэт увидел в революции Божью волю. Его «Господи, отелись!» («Преображение», 1917), как в целом его религиозная интерпретация революции, даже получила в литературных кругах резонанс. В стихотворении В. Хлебникова «Москвы колымага» (1920) читаем: «Москвы колымага, / В ней два имаго. / Голгофа Мариенгофа. / Город / Распорот. / Воскресение / Есенина. / Господи, отелись / В шубе из лис!» При явном юморе в отношении к двум «имаго», то есть имажинистам – автору «Магдалины» (1919) А. Мариенгофу, автору «Преображения» Есенину, и imagoтем, кто ассоциируется с насекомыми в период развития крылышек и способности к размножению, в строках Хлебникова прозвучал и серьезный вывод, на который обратила внимание Б. Лённквист: если имя Есенина соотносится с темой воскресения, то Мариенгофа – с темой смерти, имя Есенина даже фонетически связано Хлебниковым с воскресением («Воскресение Есенина»)10. Справедливо и следующе замечание: «[…] у Есенина имеет место обратное преображение – дух Господень овеществляется», небесное молоко «дарует не вечную жизнь, а земное богатство»11. Но заметим, что тема плотяного Христа характерна и для Клюева. Почему бы не отелиться Господу, если и у Клюева читаем о «теплом животном Господе», который взял его на Свою ладонь, напоил Своей слюной, облизал «добрым родимым языком, как корова облизывает новорожденного теленка»12?

Как и Есенин, Клычков был внецерковен, что не умаляло его лирической, интимной обращенности к Богу, его страха оказаться богооставленным. Но, описывая обоженую природу, он черпал душевные и творческие силы и из славянской языческой мифологии. Карпов был верующим человеком, но верующим как-то по-хлыстовски, болезненно и разрушительно. Вот у Васильева, пожалуй, не было религиозного понимания жизни.

Поэзия «новокрестьян» обращена к вечным философским вопросам. Проницательные поняли ее мыслительную и эмоциональную глубину уже на раннем этапе, когда другие видели в поэтах лишь ряженых Лелей. Например, Есенин «Марфой Посадницей» (1914) ошеломил Цветаеву: «Есенин читает Марфу Посадницу, принятую Горьким в “Летопись” и запрещенную цензурой. Помню сизые тучи голубей и черную – народного гнева. – “Как Московский царь – на кровавой гульбе – продал душу свою – Антихристу”… Слушаю всеми корнями волос. Неужели этот херувим, это Milchgesicht, это оперное “Отоприте! Отоприте!” – этот – это написал? Почувствовал? (С Есениным я никогда не перестала этому дивиться)»13. Даже первые шаги «новокрестьян» невозможно объяснить только стилизацией фольклора. Для них самих принципиально важным было, чтобы их не считали подражателями народной поэзии. В рецензии 1922 г. на «Деревню» Радимова Клычков особо подчеркивал то, что поэт избежал стилизации.

Что же касается этической стилизации вроде крестьянских одежд, то в этом проявилась карнавальная традиция Серебряного века. Клюев признавался Ширяевцу в письме от 3.05.14: «А уж я ли не водил “Бродячую собаку” за нос, у меня ли нет личин “для публики”»14. Маскарадной была публичная жизнь символистов, футуристов, а позже имажинистов и обэриутов. В 1920-е Есенин был «как dandy лондонский одет», а Клюев носил сапоги. Цветаева хорошо заметила: поэт, зазывающий «цилиндром либо онучами», – актер, каким был и Байрон, который зазывал «ручными леопардами»15; в ее дневниковых записях читаем: «О цилиндре и плисовых шароварах Есенина не говорю, ибо – маскарад<…>»16. Маска была для поэтов игрой, но служила и психологической защитой. Однако в поэзии они предельно открыто выражали свое понимание современных событий и в целом миропорядка, во многом противоположное общепринятому.

У большинства новокрестьянских поэтов развилась идея универсализма, христианского, пантеистического или натурфилософского толка. В росинке они видели образ мироздания, деревня уподоблялась космосу. У Клюева читаем: «Глядь, в бадейке с опарою плещется кит, / В капле пота дельфином ныряет луна» («На заводских задворках, где угольный ад…», 1921). Собственную плоть он воспринимал в соответствии с первичным мифом о сотворении человека из земной тверди и создал что-то вроде антропографии, причем крайне натуралистической: «Ядра – Маточкин Шар, пуп – белужий Вайгач» («От березовой жилы повытекла Волга…», 1921, 1922), «Есть берег сосцов, знойных ягодиц остров, / Долина пахов, плоскогорье колен», «Под флейту тритона на ляжек болоте / Полощется леший и духи земли» («Четвертый Рим», 1921). Кстати будет привести цитату из воспоминания С. Липкина:

«Не помню – до или после чтения “Погорельщины – зашел разговор о философах. Клюев сказал:

– Читал я Кантову “Kritik der reinen Vernuft” (“Критику чистого разума”). Ум глубокий, плодоносящий. Не то что Фойербах (так он произнес). Для него, дурнобашкового, Христос не Богочеловек, а человекобог. Мелок немец.

Не хочу казаться оригинальным, но для меня Клюев не узкодеревенский поэт, вернее, не только деревенский, а величайший, после Тютчева, пантеист в русской поэзии. Он учил:

К ушам прикормить бы зиждительный Звук,

Что вяжет, как нитью, слезинку с луной,

И скрип колыбели – с пучиной морской»17.

Липкин цитировал «Белую Индию» (между 1916 и 1918).

При явном проявлении в творчестве новокрестьянских поэтов пассеизма и описании устоявшегося народного менталитета они все-таки не были склонны к статически-патриархальному созерцанию реальности. Для большинства было свойственно креативное отношение к действительности. Одни писали о религиозном и чуть ли не космическом преображении России, другие – о социалистическом. Заданность на созидательность была и в отрицании большевистской модели жизни.

При этом в поэзии Есенина и Васильева проявился витализм. В их образах, интонациях, фонетике заложена огромная жизненная энергия, что в лирике Есенина, в частности, выразилось в мотиве интимного влечения к природе, а в лирике Васильева – в мотиве влечения к жизнепорождению, к обновлению действительности. Неукротимая жажда жизни в строках Васильева: «Нам пока Вертинский ваш не страшен – / Чертова рогулька, волчья сыть. / Мы еще Некрасова знавали, / Мы еще “Калинушку” певали, / Мы еще не начинали жить» («Стихи в честь Натальи», 1934). В его стихах великая земная сила. Как Мандельштам говорил о нем: «Слова у него растут из почвы, с ней смешиваются, почвой становятся»18. Васильев о себе писал – «вскипая силой», об августе – «буен во хмелю», о тучах – «за долгий сытый рев / Туч земляных», о стране – «И за страну, где миллион дворов / Родит и пестует ребят светловолосых» («Август», 1932). Мир Васильева чрезвычайно экспрессивный, его герой мужественный, как у Дж. Лондона: «В степях несмятый снег дымится, / Но мне в метелях не пропасть, – / Одену руку в рукавицу / Горячую, как волчья пасть» («В степях несмятый снег дымится…», 1933). Пожалуй, не так уж много поэтов со столь азартной рецепцией и мужской энергией.

Несмотря на то, что Клюев в 1920 – 1930-е писал, особенно в своих поэмах, о гибели русской деревни, его творчество – пример философского и поэтического гедонизма. В большинстве его произведений запечатлено восхищение, духовный восторг от созерцаемого мира, а то и ренессансная филавтия, обожание собственного я, своего тела. Он сам – источник радости, опоэтизированной влюбленности в земное и небесное. В «Меня октябрь настиг плечистым…» (1933) есть строки:

Меня октябрь настиг плечистым,

Как ясень, с усом золотистым,

Глаза – два селезня на плёсе,

Волосья – копны в сенокосе,

Где уронило грабли солнце.

Клычков и Ганин, напротив, предстают экзистенциалистами, их очарованность миром омрачена тревогами, переживанием одиночества, беззащитности, бесприютности, наконец, обреченности: нет той силы, которая противостоит злу. В творчестве обоих много скорби и кротости. Как писал Ганин в «Мешке алмазов», перстом рока он, в «ярме раба», послан на пир «корки грызть».

Разными новокрестьянские поэты были и в интеллектуальном, и в чувственном отношении к реальности. Кто-то воспевал жизнь, кто-то творил идею жизни. В есенинской или клычковской лирике ценна непосредственность, эти поэты прежде всего певцы живой жизни. Молодой Есенин искал цель существовагия; Г. Панфилову он писал в апреле 1913 г. о том, что Христос ему этой цели не открыл, а 23.04.13 уже писал, что нашел истину; несомненно, общение с Клюевым дало ему еще не одну истину, но в конце концов все цели и истины свелась к тому, что нужно просто жить. За исключением эпических поэм, поэзия Есенина, действительно, – «половодье чувств». Суть поэзии Клычкова сводится к лирическому созерцанию, переживаниям, ощущениям. Таким был и Ширяевец. Карпову нужно было в стихах выплеснуть свою страстность. Напротив, в основе орешинской образности – мысль об обновлении действительности. Ганин – мудрец, он писал стихи как притчи и из малого извлекал глубокомысленную сентенцию. Начетчик Клюев был нацелен на постижение глубоких смыслов бытия. У старообрядцев есть «Поморские Ответы». Многое в клюевской поэзии суть ответы на философские вопросы. Он, в отличие от Есенина, был мастером эпической поэзии. Г.В. Свиридов верно сформулировал вывод о специфике его творчества: «Закончив эпическую тему”Пугачевым”, Есенин ушел всецело в свою судьбу, в лирику и показал неминуемую гибель восторженной личности. Клюев же остался в духовном эпосе и здесь возвысился до Апокалиптического!»19 Васильев тоже обращался к эпической поэзии, однако не брался за объяснение бытия и соглашался с тем, что мир непознаваем.

Но несмотря на различия как в религиозно-философском понимании, так и в эмоциональном ощущении жизни, все новокрестьянские поэты (или почти все) были мифологами. Их поэзия – пример неомифологии ХХ века, как космогонической, религиозной, социальной, исторической, так и антропологической. На смену утопиям революционной поры в их поэзии 1920 – 1930-х развились антиутопии. Карпов и Клюев создали революционные неомифы, но поздняя поэзия Клюева пронизана социальной антиутопией. Отошел от своего мифа об Инонии Есенин. Орешин и Васильев создавали романтические неомифы о социалистическом строительстве. Творчески плодотворной была религиозная мифология Клюева и натурфилософская Клычкова. Наконец, евразийская – Васильева.

Параллельно с национальным образом мира родилась красивая клюевская мифология о родстве всех племен, о межнациональном универсализме. Он изображал российское пространство как вместилище всего тварного мира. Проще, привычнее была тема проникновения национальных культур, прозвучавшая у Есенина: «Золотая дремотная Азия / Опочила на куполах» («Да! Теперь решено. Без возврата…», 1922 – 1923) или «Ты, Рассея моя… Рас…сея… / Азиатская сторона!» («Снова пьют здесь, дерутся и плачут…», 1923). Васильева же изобразил евразийское, духовное и эмоциональное, пространство, родное поэту. Как писала Н.П. Кончаловская, его воображение было перенасыщено восточными, в частности киргизскими, мотивами настолько, что увлеченный Н. Герасимовой, супругой известного поэта, Васильев называл и ее монгольской княжной20. Имеются в виду строки из «Опять вдвоем…» (1934): «Опять вдвоем, / Но неужели, / Чужих речей вином пьяна, / Ты любишь взрытые постели, / Моя монгольская княжна!» Он – русский азиат: «Я рос среди твоих степей», «Степная девушка простая / В родном ауле встретит нас», «Мы будем пить густой и пьяный / В мешках бушующий кумыс» («Азиат», 1928), «Я по душе киргиз с раскосыми глазами» («Рюрику Ивневу», 1926).

Благодаря своему мифологическому сознанию новокрестьянские поэты создавали метафорические полотна, в том числе метафорические картины органического мира. Их мифология не уступала хлебниковской. Метафора раскрывала многомерное пространство и взаимообусловленность всего сущего, она же являлась интимным тропом. Метафоры в поэзии новокрестьян создавали впечатление как целенаправленно придуманных, сотворенных, так и случайно, между прочим оброненных, как, например, у Васильева: «Еще ты вспоминаешь жаркий день, / Зарей малины крытый, шубой лисьей» («Август»,1932), «В черном небе волчья проседь» («Песня», 1932)

Неомифы в поэзии Клычкова и Клюева 1920-х годов явились благодатной почвой для рождения русского магического реализма. Особенно он проявился в прозе Клычкова. Заметим, что роман «Сахарный немец» появился в 1925 г., и в том же году в Германии была издана книга Ф. Роо «Постэкспрессионизм. Магический реализм». В произведениях и Клюева, и Клычкова обозначились проявившие себя впоследствии свойства европейского, а также и латиноамериканского магического реализма: диалог мифологического, мистического, реалистического сознаний, взаимопроникновение первичной и скрытой реальностей (что К. Кастанеда называет особой реальностью21), искажение пространственного жизнеподобия и субъективность времени при в целом сохранении реалистического принципа жизнеподобия, национальный духовный и бытовой опыт, синтез архаических мифов и неомифов, антиутопичность, антипрагматизм; в творчестве Клычкова проявились такие черты магического реализма, как авторское экзистенциалистское ощущение мира и инфантильность сознания героя. Клычков не скрывал влияния на его творческий метод прозы Н.В. Гоголя, но несомненно и влияние на русский магический реализм древнерусской фантастики, фольклора22, прежде всего поэтики сказки.

Но не будем исключать из эстетического контекста новокрестьянского неомифологизма и концепции Вяч. Иванова, сформулировавшего идею реалистического символизма – восприятия «мистическим познанием бытия, более существенного, чем самая сущность», «мистического лицезрения единой для всех, объективной сущности»23. Однако заметим: Иванов говорил о символе как цели художественного раскрытия мира и всякой вещи, которая «есть уже символ»24. Клычков и Клюев не видели цели ни в символе, ни в мифе – их цель была заключена в постижении сущих истин через миф и бытовую конкретику, в которой раскрывалась бытийная универсальность. Иванов рассуждал об общем, соборном лицезрении сущности; Клычков и Клюев стремились к выражению личностного отношения к реальности, хотя оно во многом и опиралось на родовой опыт. Куда более плодотворной для формирования эстетики магического реализма является, на наш взгляд, мысль Иванова о том, что «реалистический символизм идет путем символа к мифу», что «миф – уже содержится в символе, он имманентен ему; созерцание символа раскрывает в символе миф», что «мифотворчество возникает на почве символизма реалистического», ибо миф есть «отображение реальностей», новый миф «есть новое откровение тех же реальностей»25. Известен интерес новокрестьянских поэтов и к идеям А. Белого, и к поэтике его произведений. Для понимания русской эстетической почвы магического реализма не последнюю роль играет восприятие Белым метода Гоголя. «Я не знаю, кто Гоголь: реалист, символист, романтик или классик»26, – писал Белый и показывал, как бытовая конкретика в гоголевских текстах получает мистический статус. Примечательно сетование Белого на то, что Гоголь не изучал Я. Беме, не изучал восточных мистиков. Белый называл как раз тех духовных учителей, которых воспринял Клюев, в том числе и в целях становления, утверждения собственного стиля.

Клюевское миропонимание и его творческий метод были обогащены мировым культурным опытом. Клюев знал мифологическую поэзию суфиев, он от нее, возможно, воспринял метафорическую эротичность сакральных образов. Не прошло бесследно его знакомство с религиозными сентенциями Беме, пронизанными неомифологической образностью. Это вовсе не означает, что Клюев заимствовал мифы у Беме. Напротив, в его творчестве рождались противоположные бемовским сюжеты. Например, Беме уверял, что земля создана не без гнева Бога, «иначе она не была бы такой терпкой, горькой, кислой и ядовитой, а также и не рождала бы таких ядовитых злых гадов»27. Клюев же создал мифологию Божественного эроса, брака Всевышнего Супруга и Земли-роженицы, Божественной оплодотворенности Земли.

Однако не будем спешить с выводами о мифоцентризме новокрестьянской поэзии. В их лирике просто и прозрачно говорится и о бытийном, и об интимном, и о бытовом. И уж коль скоро речь зашла о влияниях, то прежде всего следует назвать Пушкина. Вот фрагмент ответа Клычкова на анкету 1924 г. «Пушкин и современность»: «Пушкин говорил, что гений прост и простодушен» (2, 489); отвечая на анкету 1924 г. «К Пушкинскому юбилею», он сказал: «Чувство влечения к Пушкину, любви к его поэзии – как чувство голода, жажды: почти физическое чувство. В разгар футуризма и поэтического астенизма Пушкин для меня всегда был образом утешения, успокоения и надежды – надежды, что вся эта шумливость, заносчивость нелепости, самоуверенная непростота и бездушье – пройдет без следа и заметы в сердце человечества»28. Ориентируясь на пушкинскую поэтику, в полемичной статье «Лысая гора» (1922) он обрушился на авангард, утверждая, что искания в форме завели поэзию в тупик, что обнаружилась «болезнь нарочитой бессмыслицы»29. Доведенную до бессмыслицы усложненность образа он увидел в поэзии Хлебникова и Северянина, в стихах заумников, в лирике Пастернака. Известна его эпиграмма на Пастернака, в которой есть строки: «Туманна ты, туманность Ориона, / И всё ж ясней, чем Пастернака стих» («На Пастернака и, наконец, на… Виссариона Казанского», 1926). В «Лысой горе» он высказался против «абсурдной и мертвой»30 гиперболы у Маяковского, его усеченной строфики, рожденной, как он полагал, скукой. Вспоминается и насмешка Есенина над рифмами Маяковского: «У него ведь почти ни одной нет рифмы с русским лицом, это – помесь негра с малоросской […]»31. В своей статье Клычков, выступив против искусственности образов у имажинистов, не только написал о рифмовке согласных у Мариенгофа («застарелая глухота, немота и отсутствие чуткости к звуку»32, но и довольно иронично представил Есенина, разбирающего на полу бумажки со случайными словами, из которых он конструировал «выигрышный образ»33. У Клюева есенинский имажинизм вызывал даже сарказм: «Твой стих гордынею остужен!», «Обломки рифм, хромые стопы», «Их поливал Мариенгоф / Кофейной гущей с никотином…» («В степи чумацкая зола…», 1921).

К слову, вопрос о поэтике «новокрестьян» и авангарде не столь уж однозначен. Как справедливо писал Э. Райс, «Клюев чересчур изощренный человек»34, что, на наш взгляд, отразилось на его изощренной образности, на выпуклости тропов, на разрушении устоявшихся управлений, на сочетании неологизмов и архаизмов, на соединении натурализма и условности – все это сближает его поэзию с авангардистской. Например, «Вон девка несет, не крéня, / Два озера на коромысле», «У Сеньки кони-салазки, / Метель подвязала хвост…», «Рожество – калач златолобый», «За невестой песен суслон», «У зимы ослабла подпруга, / Ледяной взопрел жеребец», «Молебном в уши Егорью / Задудит отец Алексей» («Заозерье», 1926). Райс обратил внимание и на сходство инфернальной образности у Клюева и Босха, в картинах которого проявился своеобразный средневековый авангард. Но в клюевских образах по сравнению с авангардистскими не столько словесной, ритмической экспрессии и эпатажности, сколько утонченности. К тому же необычайный образ в его поэзии являлся не следствием целенаправленного поиска, а, как мы полагаем, результатом его экстатических состояний, исступленной интимности. Очевидно сочетание его чрезвычайной образности с традициями древнерусской словесности и живописи – с пространственными решениями, со сближением символа и бытовой конкретики, условности и достоверности, с определенностью цвета и его устоявшимимся смыслами и проч. Как писал по поводу «Погорельщины» (1928) А. Белый, Клюев сочетал «народную старину с утончениями версифик<ационной> техники ХХ века […]»35. Для обновления поэтического языка, таким образом, был использован и архаический стиль. Говоря о специфическом авангарде Клюева, мы можем прибегнуть к понятию авангардного архаизма, использованному в литературе о прерафаэлитах36.

Возвращаясь к вопросу о традиционализме, о пушкинском влиянинии как на мироощущение, так и на поэтику «новокрестьян», отметим: ни Клюев, ни Клычков никогда не скрывал того, что Пушкин питал их духовно и эстетически. Но ни у кого из новокрестьянских поэтов пушкинские мотивы не выразились так определенно, как в лирике Есенина. Р.В. Иванов отметил «пушкинизм» как свойство поздней лирики Есенина37. Пушкин стал мерилом не только творчества, но и образа жизни поэта. Это и полудетское ряжение в «пушкинский» цилиндр, и эпикурейство, правда, обостренное есенинским эпатажем; это бунтарские утопии 1910-х годов, это и попытки найти согласие с властями и почувствовать себя государственником (в 1924 г. он даже написал стихотворение с пушкинским названием «Стансы», в котором так же был дружелюбен к власти), это стремление принадлежать себе, это осознание своей бесприютности и обреченности «на изгнанье» («Пушкину», 1924); это донжуанские мотивы его любовной лирики. Наконец, это ранняя, насильственная смерть. В Пушкине он искал оправдание своей скандальности. Поздняя лирика Есенина отразила прямо-таки пушкинское желание покоя и воли, и, как Пушкин, он готов был принять всё – и горести, и радости. Своего «Пугачева» (1921) он создал с оглядкой на «Капитанскую дочку» (1836), в композиции «Анны Снегиной» (1925) есть черты «Евгения Онегина» (1831), в «Черном человеке» (1925) – реминисценции «Моцарта и Сальери» (1830)… Эти и многие другие примеры говорят о том, что Есенин сознательно обращался к учительству Пушкина. «Русь советская» (1924) начинается: «Тот ураган прошел. Нас мало уцелело. / На перекличке дружбы многих нет». Реминисцентный фон прояснен абсолютно: «Чем чаще празднует лицей…» (1831). В. Чернявский вспоминал: «Незадолго до отъезда он утром, едва проснувшись, читал мне в постели только что написанную им “Русь советскую”, рукопись которой с немногими помарками лежала рядом на ночном столике. Я невольно перебил его на второй строчке: “Ага, Пушкин?” – “Ну да!” – и с радостным лицом твердо сказал, что идет теперь за Пушкиным»38. Отказавшись от имажинистской искусственности образа, он обратился к пушкинской строгости и 20.12.24 написал Г. Бениславской, вольно цитируя «Домик в Коломне» (1830): «К чему же? Ведь и так мы голы. Отныне в рифмы буду брать глаголы»39. Пушкинские стилевые традиции в лирике Есенина были узнаваемы; его корреспондентка Л. Бутович писала ему 22.08.24 о том, что «Возвращение на родину» (1924) воспринимается как неизданная глава «Евгения Онегина», что в нем «пушкинская насыщенность образов и его легкость простых форм», что Есенин владеет «тайной простых, нужных слов» и из них он создал «подлинно прекрасное»40.


3
В новокрестьянском литературном пространстве встретились непохожие друг на друга поэты. Одни обращались преимущественно к философской лирике, другие – к миру чувств, третьи – к описанию крестьянской жизни, четвертые развили в своем творчестве множество тем, не выделяя приоритетных. Одни были новаторами в поэтике, другие следовали классическим образцам, третьи в основном опирались на традиции фольклора. Например, творчество Ганина и Ширяевца эстетически и тематически легче противопоставить, чем искать общие тенденции. Первый был поэтом-философом, второй «песельником».

Вершина философской лирики Алексея Ганина – собрание поэтических миниатюр «Мешок алмазов». В «мешке» собраны парадоксы истории и частной жизни. По-видимому, Ганин вывел для себя закон онтологического парадокса: пурпур мантий становится ветошью, алмазы превращаются в дым и пыль и т.п. Все оборачивается своей противоположностью. Материалом для этого умозаключения послужила современная политическая конкретика.

Одна из сентенций «Мешка алмазов» – «Вчерашняя беда сегодняшней не горше». Но поначалу Ганин испытал чуть ли не грандиозный восторг перед сотворением нового мира. Он был во власти мифологии: «орел огнекрылатый» принес ему весть о том, что все объято гигантским мятежом – огнем, поглощающим деревни и города и рвущим «ночную твердь и облачную длань». Ганин призывал «державных мужей» не бояться бурь, потому что бури – освободительные: державу употребят как детский мяч, а скипетр как ручку для кнута пастуха. Но после романтического максимализма пришло время ужаснуться. Ганин, освободившись от иллюзий, в той же книге описал поистине библейский страх: «земля запахнет тленьем», человек станет сиротой меж сирот.

Мифологический сюжет его поэмы «Былинное поле» (1917 – 1923) прочитывается как рассказ о современных крестьянских самообольщениях и заблуждениях. Правнук Микулы мечтает вспахать поле, добраться до края земли, где воля «и Лады кольцо золотое». Лада – космогоническая дева, она «за лебедем красным плыла над дубровой», ее косы – золотые озера. Ради освобождения Лады из плена Ночи герой дерзает обогнать Солнце и гибнет. Ганин ввел в поэму и мотив наивности крестьян: мужичья рать сбита с толку сторонними речами о народном счастье и о горькой доле. Поэт, как герои его поэмы, обманулся революционными надеждами на всеобщее счастье. В «Мешке алмазов» он высказал мысль о том, что ему надлежит быть вне схватки; там сказано: «А мир широк, как я. Не будь ни тем, ни этим». Однако в действительности Ганин не смог быть «ни тем, ни этим», ордер на его арест был подписан 1.11.24 Г. Ягодой. Поэт предчувствовал свой арест. Покойная О.Н. Вышеславцева, тайная монахиня Мария, рассказывала мне, как накануне он пришел к ней домой и сказал: «Ну, охота за мной хорошая идет, други. Пожалуй, что мы не увидимся больше».

При аресте у Ганина обнаружили тезисы антиреволюционного содержания. В них говорилось о том, что Россия «ныне по милости пройдох и авантюристов повержена в прах и бесславие»41. Этот же мотив есть и в «Стране негодяев» (1923) Есенина: «Пришли те же жулики, те же воры / И вместе с революцией / Всех взяли в плен...». В тезисах говорилось также, что РКП не столько политическая партия, сколько воинствующая секта, что крестьянское население подвергается террору, что Чека и Ревтребуналы чинят произвол, что марксизм псевдонаучен, что целью большевиков является гибель России как христианского государства, а так же христианско-европейского Запада и Америки. Этими сентенциями тезисы напоминают эмигрантскую публицистику. Они и стилистически близки статьям из эмигрантских газет. Лишь один пример: «Эти изуверские секты под видом дипломатических и торговых представителей русского народа всюду рассылают своих агентов-проповедников, чтобы успешней делать свое противное всякому здравому смыслу дело, чтобы всюду организовывать отделения своей секты, чтобы всюду сеять раздор, человеконенавистничество, чтобы всюду разжечь братоубийственные внутринациональные бойни […]»42.

Тезисы, конечно, для чего-то или для кого-то предназначались. На допросе Ганин сказал, что готовил их для своего романа. С.Ю. Куняев сообщал о том, что поэта расстреляли как «главу ордена русских фашистов»43. Фашистский орден – это вымысел репрессивных органов. О.Н. Вышеславцева высказала мне свое предположение о том, что Ганин, в силу своей оппозиционности, мог руководить антибольшевистской организацией. В стихотворении «Отход» привлекает внимание теза: «У мудрых цели нет, у мудрых нет беды». Видно, что слово «мудрые» здесь синоним эпитета «благоразумные» и что поэт сознавал гибельность своего пути. Претензии мудрых, возможности разума, пожалуй, самая яркая тема Ганина.

Свой разум Ганин оценивал как вторичное, заемное знание: «Осел мой – разум мой, пшеницей мудрых сытый». В «Мешке алмазов» есть едкая мысль: в чашах мудрецов налито прокисшее вино. Там же есть замечательный образ: стада его собственных дум «рассыпались по пастбищам времен», поэт доверил пасти эти стада волшебному жезлу, но такие красивые мистические амбиции, оказывается, оборачиваются своей противоположностью, они чреваты безумием: думы побиваемы бичом «колючих мух безумья». Осознанно или нет, но Ганин развивал гумилевскую тему умственной гордыни. О пределах разума Н. Гумилев писал и в «Скрипке Страдивариуса» (1909), и в «Балладе» из «Романтических стихов» (1908), и в других произведениях. Ганин напоминал о том, что человек – лишь игла в Божественной руке. Тема непретенциозного ума особенно проявилась в русской литературе в постсимволистский период. Вызов Богу, судьбе, року, соревнование с Небом – все это уже выглядело инфантильными играми. В позднем творчестве Вяч. Иванова прозвучала тема «неумствующего ума». Например, в «Когда б лучами, не речами…» из «Римского дневника 1944 года». Обэриутов привлекала идея необъяснимости, непознаваемости вселенной; например, в «Меркнут знаки Зодиака…» (1929) Н. Заболоцкого человек, этот «беспокойный прах земли», бьется над познанием обитателей тварного мира, но: «Кандидат былых столетий, / полководец новых дней, / Разум мой! Уродцы эти / непонятны для людей». В. Ходасевич писал не о дерзком уме, а об уме-труженике: «Трудолюбивою пчелой / Звеня и рокоча, как лира, / Ты, мысль, повисла в зное мира / Над вечной розою – душой» («Трудолюбивою пчелой…», 1923).

Такие версии темы разума не вполне отвечали времени социалистических завоеваний. Ганин в 1919 г. написал стихотворение «Разум». Он так обращался к разуму: «Мой бедный шут, мой поводырь слепой». Позже в прозе Клычкова прозвучал мотив человеческого ума – слепого котенка. Лирическому герою Ганина кажется, что он подошел «к вратам последней тайны», но его разум все еще тешился игрой – он кривил лицо, звенел бубенцами, натягивал колпак, впадал в бред, пускался в дикий пляс. Болезненный экстаз разума заставляет душу покинуть человека – и человек погружается «в туманы лжи, злословья», оказывается «во чреве Ночи». Это чрево описано сюрреалистически: «Разинув пасть, рычал чугунный Гад, / Глотая звезд спадающие гроздья», «Из саванов глазели мертвых лица». Поэт сознавал, что гордый разум привел к «последнему порогу», и увещевал его: «Молись, мой Шут, снимай свой балахон». Итак, разум не способен к высшему познанию. В такой абсолютно крамольной по тем временам теме усматривается и антикантовское уничижение разума. По Канту, разум, как и заданные разумом идеи, есть «высшее судилище всех прав и притязаний», он не может быть «источником первоначальных заблуждений и фикций»44, и даже сама душа есть проявление я как мыслящего существа45.

Итак, стремление к величью Ганин считал пороком, как и корысть, зависть, искушение славой, лесть, рабство. Этому перечню из «Мешка алмазов» поэт противопоставил единственную и бесспорную добродетель – труд: мозоль священней «библий и скрижалей».

Совершенно в иной тональности раскрывалась в лирике Ганина тема веры. Он верил в ангелов: «И на скорби с небесного клироса / льется пенье бесплотных детей» («Отгони свои думы лукавые…»). Верил в Бога. В близком молитве стихотворении «Не правда ль, добрый Бог?..» поэт умолял Бога в белых ризах дать ему покой и тепло, избавить от нужды: душа избита пинками, плоть расплакалась «затасканным щенком». Ганин верил в конечность времени и в победу вечности: витязи «на огненнорыжих, крылатых конях» одолевают Змия – и «Вечность победу поет, / И Время кончает губящий полет» («Из облачной рощи, с небесных полей…»). В этой теме явно присутствуют мотивы поэзии В. Соловьева. Время, как утверждал Ганин, обманчиво, земное веселье невечно («Кто-то тихо пропел за полями…», 1918 – 1920). Он верил в воскресение, в преображение. В «Воскресении» поэт пребывает в состоянии смертного сна («Совою смерть плыла, шурша крылом»), но вот он слышит «в громах родившееся слово» – наказ Господа встать из гроба; воскресший, он новым взором видит землю «белее облаков», видит таких же воскресших – они «тихо шли рядами» на судный холм, а душа отделялась от бренной плоти. Вера Ганина была утешительной: Господь не творит суда над ослепшим стадом, смиряет гнев и объявляет «светлый пир». Очевидно, он, как и Есенин в «Инонии», возжелал Бога не наказующего, но прощающего.

Его представления о счастливой крестьянской жизни выразились в мистической идиллии, напоминающей созданный Клюевым и Есениным образ рая – сытого, братского состояния. У Ганина читаем: «Где золотом крыты дворцы и изба, / На кровлях – петух, у окошек – резьба. / И люди вкушают за браным столом / Медовые хлебы под птичий псалом» («Из облачной рощи, с небесных полей…»). Город в его изображении похож на адовы глубины. Он показал чрево города, по смрадным переулкам которого идут две тени – Смерть и Зло, а по улицам бродит «невидимый палач» голод; заря в городе – «кровавая прореха», все пространство погружено в «смердящий дым». Картины блоковского города узнаваемы в образах вроде «Хвостом Дракона вился в небо / Зловещий дым фабричных труб» («В твоем ли чреве зрели боги…»).

Свои тревоги, свою немощь поэт показывал через экспрессивные пейзажи: «Багряное крыло раскинула заря, / роняя в тучи золотые перья», «Пусть снова вороном хлестнется ночь в поля» («Отход»); «В нагих полях бредет в сермяге день, / Обрывки зорь за полы небо прячет» («В нагих полях бредет в сермяге день…»); «Смеялось небо желтым смехом» («В Твоем ли чреве зрели боги…»). Но природные состояния и умиротворяли поэта. Например, месяц «белую прядь бороды / Полощет на синем затоне воды» («Из облачной рощи, с небесных полей…»); «И солнце – небесный жених / Овец златорунное стадо / Пасет на горах золотых» («Взманила мечтами дорога…»)

Любовная лирика Ганина скорее философского звучания, чем интимного. Мы мало что знаем о его возлюбленных. У поэта была жена. Ее имя – Гильда, она была эстонкой. Гильда родила поэту дочь Валю. Но Ганин переехал в Москву – и Гильда его не дождалась, ей пришлось вернуться в Эстонию. Она умерла в Тарту в 1937 г. Из воспоминаний М. Л. Свирской стало известно, что З. Райх поначалу связывала свое будущее с Ганиным: «Ей казалось, что если она выйдет замуж, то выйдет за Алексея. Что с Сергеем ее связывают чисто дружеские отношения»46.

Ганин создал образ не просто мистической избранницы. Она была демонической. Что-то вроде Лилит. Она опалила его два крыла «злым дыханьем». Их отношения – это экстаз: «А ты огнем моих лобзаний, / Бросая в небо звездный плат, / Ушла прекрасной в отсвет ранний / Иных влюбленных целовать» («В Твоем ли чреве зрели боги…») Ради этой «сладчайшей жены», этой «быстрокрылатой» он отверг «земные ласки жен», покинул «мирный кров», с ней он подошел в «черте небытия», о чем и рассказал в стихотворении «Уж твердь темна и úскрится огнями…». Из строк священные колосья

Я сжал с холмов, где в злаках жизнь вечнá,

И в дар Тебе на Солнечного Лося

Навьючил тюк отборного зерна.

И все гляжу: над белою страною,

Где стянут мир последнею чертой,

Мелькнет ли вновь багряною зарею

Твое кольцо, твой пояс золотой

видно, что герои любовного сюжета экстазом возвышены до нечеловеческого естества. Наделяя возлюбленную сверхъестественной, ангелоподобной природой, он даже придает ей андрогинные черты: «И кто Ты? Чаша зла в красе женообразной / Иль отрок». Отрок… «И если ты готов для певчего рассвета» ( «Не знаю, с кем вчера…»)


Александр Ширяевец покинул родину в 1905 г., до 1922 г. он обосновался в Туркестане, жил в Ташкенте, Коканде, Чарджуе, Бухаре. С 1908 г. он начал печататься в туркестанских газетах, с 1911 г. его стихи появлялись в столичной периодике. Благодаря редактору «Народного журнала» Е.К. Замысловской Ширяевец заочно знакомился с литературной ситуацией в столице, она же в феврале 1913 г. сообщила ему о Клюеве, дала Клюеву для прочтения стихи Ширяевца, она убеждала Ширяевца в необходимости написать Клюеву. В том же году началась переписка поэтов. Послания Клюева были доброжелательными и учительскими. Например, в декабре 1913 г. он написал Ширяевцу о том, что в его стихах он не может «уловить их души», что в них нет «древнего воздуха, финифти и киновари, которые должны бы быть в них»; он сожалел о том, что Ширяевец жил в «Бухарщине», а не в Каргополе и не «в старой Ладоге»47. Клюев постоянно предостерегал его от литературщины, от влияния богемы и даже советовал не торопиться издавать книгу. Сам увлеченный А. Добролюбовым и Л. Семёновым, он рекомендовал Ширяевцу получше узнать этих поэтов – они настоящие, они живут в бедности, они оставили богему… Ширяевец внимал Клюеву, он согласился с ролью ученика, потому что считал Клюева самым выдающимся и самым самобытным из современных народных поэтов. Он писал В. Миролюбову 18.03.14: «Я стараюсь поступать по его указаниям, но все равно таким сильным, как он, мне никогда не быть – таково мое искреннее мнение о себе»48. Клюев верно определил главные черты стихов Ширяевца, в 1919 г. он так отозвался о его поэзии: Ширяевец известен «своими нехитрыми песнями, звонко сложенными, затаившими в себе нечто от красных песельников Степана Разина, удалых разгулий великой русской реки»49. В поэзии Ширяевца было не много тем, она не отличалась философской сложностью, психологической глубиной, но он не был в тени Клюева и сложился как самостоятельный поэт, со своим лирическим, индивидуальным, с одной стороны, а с другой – близким народно-поэтической традиции восприятием мира. Клычков справедливо писал о простоте его стихов, даже примитивности формы, но он писал и о том, что его поэзия трогает «предугаданностью»50 конца.

Отношение Ширяевца к событиям того времени в целом не отличались от позиций других новокрестьянских поэтов. Он радостно встретил Февральскую революцию, в лирике прославлял красный звон, волю, он поверил в то, что революция вылечит вековые раны народа и что крестьянин займет в дальнейшей жизни страны главное место. Тема крестьянства сквозная в его поэзии. В мужицкой жизни он ценил патриархальность, духовную связь с предками. Как он писал в «Мужикослове»: «Вот встают они, праотцы, деды, отцы мои, / Мужики, мужики, мужики!». Он вовсе не склонен был видеть в крестьянине только кроткого страстотерпца, в его лирике есть и мотив меча, и мотив креста, наравне с образами святых угодников появлялись образы Пугачева и Ермака. Он выразил свое представление о национальном характере, писал о жизнелюбии русских, об их воле и вере в родину. Он же выразил и лирическую, мечтательную, чувствительную суть народа. Особенно ему это удавалась в стилизациях девичьих песен с обязательными мотивами гадания о суженом, страха перед плясом бесов и т.д. Обратившись к фольклорной поэтике, он показал и поэтическое отношение народа к человеку и природе. У него достаточно много таких совершенных с точки зрения фольклора образов, как «Месяц скатною жемчужиной / Льет узорные лучи» («Гадание»).

Революцию он понял как «холопский рассвет», справедливое возмездие народа за мученическое прошлое «чернокостников-смердов» («Мужикослов»). Когда он увидел, что герой Октября – пролетарий, а крестьянину отведено место задворок, он занял антибольшевистскую позицию. Он даже не хотел публиковать свои стихи под одной обложкой с произведениями пробольшевистских поэтов. По поводу одного такого сборника он писал составителю 11.08.21: «Участвовать в агитационном сборнике и конкурировать с Демьяном Бедным и иными “пролетариями”, вкушающими кремлевские пайки, я не согласен, [посему] будьте добры вернуть все посланное Вам»51. Он упрямо воспевал Китежскую Русь, к городу, к идеологии города, к эстетике города относился настороженно.

В его поэтике сочетались классический язык и фольклорная образность, имажинистские пристрастия Есенина он понял как измену. Он называл Есенина блудным сыном и считал, что город загубил поэта. Пророки, как он писал, выходят не из кафе, город плодит лишь «похабных Маяковских»52, а новых Менделеевых и Пушкиных даст только деревня. К есенинской Инонии относился как к заблуждению, был саркастичен по поводу мечтаний о переустройства мира. Надо заметить, что он практически не переболел революционно-мистическими иллюзиями Клюева, Карпова, Есенина. В отношении политических событий он проявлял здравый смысл.

Ширяевец переехал в Москву лишь в 1922 г. Приют он нашел в доме Герцена на Тверском бульваре. Там же жили Клычков и Орешин. Его быт был неустроен, он жил в коммунальной комнате, по сути, в общежитии, письменным столом служила толстая книга на коленях, обеденным столом был подоконник, поэт спал на прогибающейся железной кровати, вместо шкафа была корзина. В Москве он практически нигде не служил, жить мог только на гонорары, которые шли на ремонт то обуви, то подкладки. Его публичные выступления не всегда были удачными – порой он, провинциал, бывал обруган «бульварной сволочью»53. Он увидел, что в Москве много чужих, что московская публика «лакированная»54, и даже мечтал перебраться поближе к Волге, в Казань.

Поддавшись на уговоры, он вступил в пролетарскую литературную группу «Кузница», но в 1923 г. был исключен – «Кузница» отказалась от смычки с деревней. Он чувствовал себя ненужным не только среди «лакированных» и «пролетариев», но и вообще в стране. Он это особенно остро почувствовал, когда цензура задержала выпуск «Мужикослова» из-за мистических сюжетов, в связи с чем он писал своему другу Поршакову 1.04.23 о том, что Христос изгнан из социалистического отечества, что своей поэзией он «коммунистических лбов» не прошибет, а печать… «не забывай, в чьих руках печать»55.

Есенинское «Мы теперь уходим понемногу…» (1924) написано через несколько дней после смерти Ширяевца. Есенин просил похоронить себя на Ваганьковском кладбище, потому что там обрел последний приют Ширяевец. Найти могилу поэта легко: если встать лицом к памятнику Есенину, она окажется наискось справа. Ее всегда помогут отыскать те, кто постоянно обитает у могилы Есенина. На надгробье высечена настоящая фамилия Ширяевца – Абрамов.
4
Философское и гражданское осмысление новокрестьянскими поэтами русской жизни 1920 – 1930-х годов не могло не отразиться на их представлениях о миссии поэта и поэзии. Под влиянием трагических условий сложившиеся в 1910-е годы умозрительные версии о назначении поэта в последующие десятилетия были переосмыслены.

Как известно, Платон полагал, что правителями в идеальном государстве должны быть философы, а поэтов надлежит изгнать, поскольку поэзия не отражает истины, она подражательна, творит призраки и нарушает душевную гармонию. Поэт, по Платону, – человек несведущий, «с помощью слов и различных выражений он передает оттенки тех или иных искусств и ремесел, хотя ничего в них не смыслит»56. Но с ХVIII века в русской орденской поэзии возникла амбициозная и популярная вплоть до ХХ века концепция поэта-пророка, которому доверена высшая истина. Близка, хотя и не тождественна, этой концепции идея символистов о теургической поэзии. Впоследствии об исключительности поэта писал Д. Андреев, в «Розе мира» (1950, 1958) утверждавший, что вдохновляемый вестник дает людям почувствовать высший свет, льющийся из иных миров. Но с позиций своего времени Андреев все-таки оспорил веру в неподсудность поэта: вестник, обладая высшим знанием, может и не выполнить своей миссии, стать падшим, оказавшись жертвой внутренних противоречий. Литература ХХ века дает достаточно примеров утопий и лжепророчеств.

Взгляды новокрестьянских поэтов на свое предназначение не были едиными. Отметим, что теургическая концепция творчества большинству из них была близка. В теурге скрыта перерождающая мир сила, он соработник Бога в восстановлении гармонии, он наследник творчества природы, он сознательный преемник творческих усилий Мировой Души, он создатель религиозно освещенных творений. Мысль о креативной силе поэзии была новокрестьянами поддержана, как и мысль об особом знании поэта, его сверхчеловеческих возможностях. Однако символистская поэзия – не единственный интеллектуальный «бульон», в котором вываривалась новокрестьянская концепция творчества. Хлебников вообще писал о своей космогонической сути, вселенской – и пространственной, и временной – универсальности: он и косу плетет из Рейна и Ганга, он и дитя Выдры, и Евклид, и Аменхотеп IV и проч. Маяковский мыслил себя пророком нового мира, в поэме «Человек» (1916 – 1917) он новый Ной, избранник со своим Вифлеемом, глашатай солнца. К Маяковскому новокрестьяне относились враждебно, потому о его влиянии говорить не приходится; к Хлебникову были лояльны, но согласимся с Е.Г. Эткиндом: влиянию Хлебникова «не подверглись Ахматова, Есенин, Клюев, Волошин, многие другие»57. Можно предположить, что новокрестьянская версия поэта-апостола, поэта-пророка родилась если и не благодаря символистам, то вопреки им, как ответ столичным эстетам. В то же время у действительно близкого символистам Клычкова – в молодости он посещал кружок Эллиса, был знаком с С. Соловьевым, издавался в «Альционе» – не было никаких претензий на собственную исключительность. Напротив, у Клюева, с символистами дружбы не водившего, хотя и знакомого с Блоком и Белым, претензия на избранность была колоссальная. Кстати, Блок и Белый, им чрезвычайно заинтересованные, в какой-то степени ее усиливали.

Новокрестьяне, веря в свою духоносность, исполненные серафизма, все-таки не следовали главному символистскому мифу о жизнетворчестве, не подменяли подлинную жизнь представлениями о ней, они не склонны были считать, что в художественном символе жизнь художника и произведение сливаются воедино. Но некоторые из них пошли дальше символистов, уверяя читателей в том, что поэт сакрален. Не просто пророк, не просто теург, а сакрален! Впрочем, этим они также отвечали духу Серебряного века. Ведь увидела Цветаева в Блоке божественную природу («Стихи к Блоку», 1916 – 1921; «Подруга» и «Вифлеем», 1921). В записных книжках Ахматовой читаем о Клюеве: «Но я уверена, что у него была мысль сделать из меня небесную градоправительницу, как он сделал Блока нареченным Руси»58. Еще одно принципиальное замечание: в отличие от модернистских версий, новокрестьяне не мыслили себя учениками дьвола и не подозревали в сатане «непонятого учителя Великой Красоты» (З. Гиппиус, «Гризельда», 1895). Но взгляды их на собственную роль были предельно демоническими, дерзкими, а в религиозном смысле – еретическими.

Прежде всего это касается позиций Клюева, который и в 1920-х продолжал настаивать на своей сакральности. Он мог уничижительно заметить: «Я поэт – одалиска восточная / На пирушке бесстыдно языческой» («По керженской игуменье Манёфе…», между 1916 и 1918). Но такие оговорки редки. Он считал себя потомком Аввакума, в ранние годы в Соловецком монастыре воспринял хлыстовскую мысль о себе как Христу подобном, он в молодости сблизился с юношей из библейского рода Мельхиседеков – словом, он имел все основания полагать, что он «боговидящ и свят», сын сорока титанов-отцов («Мать», 1921). В 1922 г. он написал поэму «Мать-Суббота», в которой создал неомиф о своем рождении от непорочного зачатия. «Сладок Отец, но пресладостней Дух», – сказано в поэме. Рожденный от Духа поэт творит духостихи. Даже не творит, а рожает. В своей манере Клюев сдабривал мистику натурализмом: «Песенный мерин – багровый супруг – / Топчет суставов и ягодиц луг, / Уды мои, словно стойло, грызет, / Роет копытом заклятый живот».

Но проходили годы, и уже иная тема все более увлекала Клюева – это ответственность поэта, высокие цели творчества. Перед ним была задача: есть «невидимый народный Иерусалим», святая Русь, «есть души, связанные между собой клятвой спасения мира, клятвой участия в плане Бога», «план этот – усовершенствование, раскрытие красоты лика Божия»59, и поэт призван воплотить этот план. В 1928 г. в «Погорельщине» он, изображая гибель старообрядческого мира в советское время, писал о своей миссии: «Нерукотворную Россию / Я, песнописец Николай, / Свидетельствую, братья, вам!»

Он написал «Плач о Сергее Есенине» (1926) – о загубленном поэте, о духовно инфантильном Есенине, который изменил истинному смыслу искусства, не нашел в себе сил спасать мир и ушел от Клюева «разбойными тропинками», стал «новым Иудой». Причем в 1921 г. он предрек Есенину Иудину смерть: его тропа ведет к «Иудиным осинам» («В степи чумацкая зола…»). В «Плаче» Клюев был непримирим: «Помяни, чёртушко, Есенина / Кутьей из углей да из обмылок банных!» В начале 1930-х он увидел сон в дантевском духе сон: Есенин – мученик ада, ледяного пространства. Разрыв его с Есениным был болезненным: сблизившись с имажинистами, Есенин окончательно освободился от влияния своего учителя, и даже впоследствии отойдя от имажинизма, сохранил свою самостоятельность. Чувства, непосредственность лирических впечатлений поглотили премудрость, прививаемую ему Клюевым. Автор «Матери-Субботы» не был согласен и с выбором Клычкова: ему казалось, что путь Клычкова не отвечает религиозной миссии творчества, апостольскому служению истине. В клюевском сновидении «Два пути» (1922) творчество Клычкова показано лишенным пророческой глубины, учительства, провидения – так… что-то вроде Марка Твена, Ростана, Д’Аннунцио. Клюев как бы сетовал в своем сновидении: это и путь Есенина! его же, клюевский путь, иной, там не кактусы растут, а каштаны и молодые дубы, там не черные маски Клычкова или Д’Аннунцио, а золотые маски Сократа, Данте, Макомета, Сакья-муни! Однако отметим: в представлениях Клычкова о назначении поэта было целомудрия, на наш взгдяд, гораздо больше, чем в концепции Клюева. Вгляды Клычкова – при всей его настороженности по отношению к акмеистам – были близки позициям Гумилева. Человеческий гений «убогий», он ничтожен перед Божественным: «Лишь небу ведомы пределы наших сил», как писал Гумилев в «Молитве мастеров» (1921).

В 1920 – 1930-е намного искренней мотивов своей сакральной исключительности в поэзии Клюева звучал мотив творческой несвободы, которую переживали все новокрестьянские поэты. В «Клеветникам искусства» (1932) Клюев упрекал идеологов-«нетопырей» за то, что они сделали из поэтов маргиналов и страдальцев: «Пегасу русскому в каменоломне / Нетопыри вплетались в гриву / И пили кровь, как суховеи ниву». Однако все же верил в неиссякаемую силу и волю свою, Клычкова, Ахматовой, Васильева. «Клеветникам искусства», как и «Погорельщина», – причина ареста Клюева. Во всяком случае, Ахматова в «Листках из дневника» записала о том, как Мандельштам читал ей на память отрывки из этого стихотворения и называл его «причиной гибели несчастного Николая Алексеевича»60. Оттуда она взяла эпиграф к «Решке» – второй части «Поэмы без героя» (1940 – 1963): «Ахматова – жасминный куст, / Где Данте шел и воздух густ…»

В силу разных причин изменилось мнение Есенина о собственном назначении. Клюев в Есенине поначалу увидел богоносную силу. Есенин же, приняв клюевскую мистификацию, называл его апостолом: «Апостол нежный Клюев / Нас на руках носил» («О муза, друг мой гибкий...», 1917 – 1918). Если в юношеских «Больных думах» (1911 – 1912) Есенин по-романтически сотворил из своего я одинокого и страдающего поэта, то впоследствии он придал этому образу библейские черты избранника. Помимо мистических претензий Клюева в формировании есенинской версии поэта гораздо бóльшую роль сыграли детские впечатления от знакомства с библейскими сюжетами. По воспоминаниям Вс. Рождественского, Есенин высказался однажды так: «Мне понравилось, что там все так громадно и ни на что другое в жизни не похоже. Было мне лет двенадцать – и я все думал: вот бы стать пророком и говорить такие слова, чтобы было и страшно, и непонятно, и за душу брало. Я из Исайи целые страницы наизусть знал»61. Есенин принимал на себя роль посвященного в Божественные тайны пророка, носителя библейской пастушеской ментальности, как Амос, и в «Ключах Марии» (1918) утверждал: все творчество и вся философия есть плод пастушеских дум. Он уверовал в то, что храним: «Я поверил от рожденья / В Богородицын покров» («Чую радуницу Божью...», 1914), и уверял, что он пророк Инонии и даже восьмикрылый ангел, что «говорит по библии», что в его Инонии будет жизнь без страданий и без жестокого Бога («Инония», 1918). Как избранный, он полагал, что обладал особым, как и пушкинский пророк, зрением – двойным. Двойными были слух и чувство. Вот здесь уже не было ложных претензий. Но Есенин как бы и смущался, величая себя ангелом и пророком. Пушкинский поэт был и слабым человеком, ничтожным, даже самым ничтожным из ничтожных («Поэт», 1827), «гулякой праздным» («Моцарт и Сальери», 1830). И Есенин публике говорил: я хулиган, хам, разбойник, конокрад! Наконец, он «всего лишь уличный повеса» («Я обманывать себя не стану…», 1922). Но есть еще одна ипостась поэта: Есенин стал воспевать активное противостояние большевикам, и в «Стране негодяев» (1922 – 1923) его двойником стал Махно. Да и в лирике был создан образ поэта, разделявшего позиции повстанцев.

Получилось так, что Есенин и Клюев, независимо от прежних мистических искушений, в советскую эпоху непостижимым образом оказались действительно наделенными апостольской миссией, их поэзия пронизана любовью к Богу, миру и человеку, в ней есть покаяние, есть противостояние злу. Г.В. Свиридов замечательно сказал: «Для меня они – величайшие русские поэты нашего века, есть нечто апостольское в их типах: нежное – от Иоанна в Есенине и суровое – от Петра в Клюеве»62.

Пример поэта-повстанца явила судьба Ганина. Сам он в силу понятных причин не призывал в лирике к активному противостоянию власти, но хорошо знавший его Карпов уже после расстрела поэта посвятил ему стихотворение «В застенке», в котором писал: Ганин погиб за то, что «поднял, как знамя, / Божественный огонь – родной язык», за осознание того, «что племени родного / Нельзя отдать на растерзанье псам»; задачей Ганина, по Карпову, было следующее: «Чтобы в России дьявольская сила / Мужицкую не доконала выть». В произведениях Ганина вопрос о миссии поэта звучит достаточно традиционно. Поэты, как провидцы, – «питомцы вечных тайн», «священное зверье», рожденное «дыханьем звездных сфер», их облик по-библейски великолепен: в глазах лирического героя «семь звезд, семь центров мира», его рога горят «излучинами радуг», в его клыках «гнездятся песни бури» («Рожденные в веках даханьем...»). Поэту открывается горний мир, в стихотворении «Гору скорби День взвалил на плечи…» описывается величественное видение: «И узрел мой взор преображенный / По заре ходящих Серафимов, / И в заре, целующую землю, / Золотые пальцы Саваофа». Подобное встречаем в лирике и прозе Клюева, который, как Иоанн, мог быть «в духе».

В ганинской версии поэт – это универс. Тут определенно возникают аллюзии с образами Хлебникова и Клюева. Например, в «Мешке алмазов» Ганин писал: «Под черепом моим: пространства, боги, бури», «А мир широк, как я. / Не будь ни тем, ни этим, / Паси свои стада у солнечных высот», поэт летит «в предел веков с разорванных орбит». Поэт – это космическое существо. В стихотворении «Из облачной рощи, с небесных полей…» создан сюжет о планетарных силах поэта: четыре Ветра-Огня мчат его на своих могучих крыльях над «царством, где Вечная Ночь / В угрюмых хоромах томит свою Дочь», над царством озер, «где Месяц-кудесник раскинул шатер», над «царстовом грядущего дня». И конечно, поэзия вечна: после смерти поэта голос его « в ветре, в звездах слышен будет…» («Отход»).

И миф и реальность в новокрестьянских представлениях о творческой личности были противоположны пропагандируемому принципу партийной тенденциозности в искусстве. Первейшим раздражителем для этих поэтов стал В. Маяковский. В его отношении к ним проявлялась нескрываемая саркастичность, даже грубость. Благосклонность он выказывал только к Орешину. Прозвучавшая в творчестве Маяковского антитеза его поэзии и лирики «мужиковствующих своры» («Юбилейное», 1924) отозвалась в стихотворении Клюева «Есть Демоны чумы, проказы и холеры…», вошедшем в неопубликованный при жизни поэта цикл «Разруха» (1934): «Злодей, чья флейта – позвоночник, / Булыжник уличный – построчник / Стихи мостить “в мотюх и в доску”». Клычков в «Лысой горе» называл Маяковского «сатириком из “Известий” и соревнователем Демьяна Бедного»63. Тем самым новокрестьяне в который раз расписывались в том, что их собственная поэзия для государства совершенно бесполезна. Платон же утверждал, что в идеальном государстве допустима лишь поэзия, польза которой очевидна.

В 1920-е годы новокрестьянские поэты поняли, что, во-первых, они мечтали совершенно о другом социализме и, во-вторых, им отводилось место маргиналов, но никак не апостолов. Метаморфозы их представлений в общем-то отразили сквозную тенденцию развития русской поэзии ХХ века: в начале века поэту нужен был весь мир, и в хлебниковских «Детях Выдры» (1911 – 1913) мир предстал островом по имени «Хлебников», а через пятьдесят лет поэту нужно было малое необитаемое пространство, и И. Елагин в «Льдине» (стихотворение вошло в книгу 1963 г. «Отсветы ночные») просил для «мечтателей и одиночек» всего лишь льдину, но «без флага», «без гимна», «без парторгов».


5
До революции новокрестьянские поэты воспевали Китежскую Россию, крестьянский мир, религиозно освещенный, органически связанный с космосом, с Богом множеством мистических актов. В предреволюционную и революционную пору они создали утопии о стране христианского социализма, в которой воплотятся идеалы любви и всеобщего братства. Орешин писал о братстве рабочего и крестьянина («Клич», 1918) и развивал тему социалистического рая: «Духом братства светлы и богаты, / Заживем на просторах ржаных! («Деревня»,1921). В «Песни Солнценосца» (1917) Клюев создал символический образ красного солнца, которое вкусят «народы-Христы» и даже демоны. Славил революционное братство и Карпов в «Светлограде»: «Когда взгремела в скифском поле, / Как гром, Архангела труба, / Сзывая к радости и воле / Убийцу, стража и раба». Большинство «новокрестьян» публиковалось в «Скифах», они полагали, что революция суть стихийное, космическое преображение земли. Ганин добровольно вступил в 1918 г. в Красную армию, служил фельдшером. Он верил в справедливость революции, о его отношении к самодержавию говорит стих «Все прах, где правит прах» («Мешок алмазов»). Карпов в посвященном Ганину стихотворении «Заклинание России» (1917) описал революцию, благословляющую мир мечом, в звездной пляске. Орешин революцию сравнил с кровавым и суровым путем к солнцу («За солнце», (1919). В его поэме «Микула» (1922) через революцию совершалось обновление России, раскрывались планетарные возможности крестьянина: Микула мчался на земном шаре, звучали призывы сдвинуть вселенную и проч.

Но в 1920 – 30-е годы в творчестве новокрестьянских поэтов развились темы гибели староверского уклада, нравственного распада деревни, уступчивости человека дьявольским искушениям, исхода из России святых, победы дьявола. В советской эстетике было ослаблено внимание к трагическому, главенствовала идеология оптимизма. Поэзия новокрестьян советского времени полна подлинного трагизма.

Уже «Кобыльи корабли» (1919) Есенина говорили о том, что его революционный романтизм закончился. «Веслами отрубленных рук / Вы гребетесь в страну грядущего» – эти строки обращены к большевикам. В «Снова пьют здесь, дерутся и плачут...» (1922) зазвучала тема крестьянских восстаний, прошедших и грядущих: «Жалко им, что октябрь суровый / Обманул их в своей пурге, / И уж удалью точится новой / Крепко спрятанный нож в сапоге». Поэтически идеализировавший Ленина Клюев тоже быстро понял, что в революционной действительности братства нет. Осенью 1919 г. он из Вытегры сообщал В.С. Миролюбову о своем ужасном положении, об опасности как со стороны белых, так и красных, о своем страхе смертном: придут белые и повесят его вниз головой, не уцелеет он, пропадет, «как вошь под коростой, во славу Третьего Интернационала» – «ведь не комиссар», комиссары-то в подмосковном санатории «на готовом положении прохлаждаются»64. Революция загубила крестьянство – об этом он писал и в стихотворениях, и в поэмах «Заозерье» (1926), «Соловки» (1926 – <1928>), «Погорельщина» (1928), «Песнь о великой матери» (1929 или 1930), «Каин» (1929).

Конечно, новокрестьянские поэты попытались найти свою нишу в советской России. Их группа сохранилась, что было редкостью: объединения Серебряного века распадались, а новые группы как рождались, так и умирали. Клычков писал в «Лысой горе»: «В самом деле: за последнее время на наших глазах (кто не слеп) литературные направления вырастали и гибли с невероятной быстротой и в настоящее время не найдешь почти ни одной литературной группы, в которой не происходило бы внутреннего разложения[…]»65. Либо, уже в 1932 г., объединения упразднялись по партийному постановлению. Дело в том, что новокрестьянская группа не имела формального статуса, у нее не было своего журнала, они не писали деклараций. В начале 1920-х годов Орешин, Есенин, Клычков и сочувствовавший им С. Конёнков проявили инициативу по созданию крестьянской секции при Пролеткульте, но никаких последствий не было. 14.11.24 г. Орешин, Клычков, Есенин, Клюев, Радимов, Карпов, Ширяевец, а также А. Чапыгин и талантливый крестьянский прозаик И.Касаткин (он принял Советскую власть, но участь его трагична – он был репрессирован) решили обратиться в ЦК РКП с прошением дать им возможность самостоятельно издавать свои книги. Речь шла о специальной редакции и о предоставлении отдельной сметы при Госиздате. Впрочем, письмо не было отправлено и проект не был реализован. Существенную роль в их творческой судьбе играл журнал «Красная новь» А.К. Воронского. «Новокрестьяне» публиковали там свои произведения, пожалуй, чаще, чем другие поэты: журнал напечатал 51 стихотворение Есенина, 24 – Орешина, 22 – Клычкова66. Избежала группа и творческого кризиса. Кроме того, поэты старались не втягиваться в литературную борьбу, не проявляли нетерпимости к противникам.



Однако их чужеродность в Советской России была очевидной. Уже в 1923 г. они предстали перед судом общественности как идеологически и морально враждебная группа. 20 ноября было сфабриковано «дело четырех поэтов»: Есенина, Орешина, Клычкова и Ганина обвинили в антисемитизме. Они были арестованы, поскольку, сидя в московской пивной, высказали друг другу кое-что по поводу такой-то власти, а подслушивавшего их (и впоследствии донесшего на них) человека Есенин назвал такой-то мордой. Телефонный звонок Есенина Д. Бедному из сорок седьмого отделения милиции только осложнил их положение: Бедный призвал дежурного по отделению поступать по закону. Эпизод был использован, в частности в публикациях Л. Сосновского, как доказательство несоветского поведения и образа мыслей арестованных поэтов. Сосновский – человек Троцкого, был членом президиума ВЦИК. 10.12.23 состоялся товарищеский суд. Поэты отвергли предъявленное обвинение, в их защиту выступили В. Львов-Рогачевский, А. Эфрос, А. Соболь, М. Герасимов и другие. Товарищеский суд вынес обвиняемым общественное порицание. В печати новокрестьянских поэтов называли то попутчиками, то кулаками. У большинства из них было тяжелое материальное положение. Иванов-Разумник в письме к А. Белому от 29.11.24 сетовал: «[…] Клюев очень бедствует, Алексеи Толстые благоденствуют. Все в порядке вещей»67. Бедствовал и Карпов, ранее слагавший стихи во славу народной революции.


<< предыдущая страница   следующая страница >>



Всего разностороннее бывает бездарность. Григорий Ландау
ещё >>