Генри Миллер - davaiknam.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Название работы Кол-во страниц Размер
Воин Света Выпуск 95 1 28.48kb.
Генри Миллер Сексус 24 7451.13kb.
Генри Миллер: США между гениями и лунатиками 1 69kb.
Сценарий Генри Миллер 3 395.85kb.
Автомобильная империя Генри Форда 1 119.59kb.
Генри Миллер Мадемуазель Клод Рассказы 1 130.88kb.
Шон Хатсон Жертвы 19 3747.14kb.
Руководство Лайт Миллер и Брайен Миллер 27 4688.29kb.
Генри Адамс. Воспитание Генри Адамса 59 10284.99kb.
Генри Форд 1 120.22kb.
Алексей Пехов Покупка 1 104.48kb.
I. Информационная карта предметной лаборатории 1 92.94kb.
Направления изучения представлений о справедливости 1 202.17kb.

Генри Миллер - страница №1/3

Генри Миллер



Замри, как колибри
Первая любовь
Мысленным взором я вижу ее так же отчетливо, как в тот день, когда мы впервые встретились. Это было в одном из коридоров средней школы Восточного округа в Бруклине, и она шла из одного класса в другой: чуть пониже меня ростом, прекрасно сложенная, полногрудая, искрящаяся здоровьем, высоко подняв голову с властным и в то же время вызывающим видом, за которым таилась странная, тревожащая застенчивость. Рот у нее был теплый, улыбчивый, приоткрывавший крупные, ослепительно белые зубы. Но прежде всего внимание приковывали ее глаза и волосы — легкие, золотистые, туго собранные на затылке в форме раковины. Волосы натуральной блондинки, какую встретишь разве что в оперном театре. А глаза — голубые, лучистые, озадачивающе прозрачные — удивительно гармонировали с цветом ее волос и нежным румянцем, так напоминавшим яблоню в цвету. В свои шестнадцать она, разумеется, была не так уверена в себе, как казалось со стороны. Но среди одноклассниц безошибочно выделялась, как выделяются те, в чьих жилах течет голубая кровь. (Голубая и ледяная, чуть не вышло из-под моего пера.)
Этим первым взглядом она буквально сбила меня с ног. Ее красота не просто ошарашивала: она вселяла в меня дотоле неведомую робость. Не помню уже, как я нашел в себе силы приблизиться и пролепетать несколько ничего не значащих слов. Помню только, что мне потребовались долгие недели, дабы при последующих встречах повторить этот немыслимый подвиг. Но одна деталь прочно запала в мою память: каждый раз, когда мы ненароком перекрещивались друг с другом в школьных коридорах, она краснела. Само собой, наши разговорные экспромты не шли дальше телеграфно-беглого обмена репликами. У меня, по крайней мере, не отложилось ничего из слов и фраз, какие она роняла на ходу, торопясь с одного урока на другой. Чуть не забыл добавить, что хотя мы были одних лет, по учебе я опережал ее на класс или два. Все это не имело ровно никакого значения, но в моих глазах приобретало сверхъестественную важность.
Только окончив среднюю школу, мы обменялись с ней несколькими письмами. Летние каникулы она проводила в Эшбери-Парк, штат Нью-Джерси, а я, как обычно, тянул лямку в офисе цементной компании “Атлас Портленд”. Каждый вечер, вернувшись с работы, я устремлялся к камину, на котором складывали пришедшую почту, и почти всегда тщетно. Повезло мне только раз или два за все лето. Это не в меру затянувшееся ухаживание лишь усугубляло во мне ощущение безнадежности. От времени до времени, но нечасто, мне доводилось сталкиваться с ней на танцах. Два раза, насколько помню, я приглашал ее в театр. Меня даже не удостоили фотографии, которую я носил бы на сердце и на которую мог бы поглядывать украдкой.
Но мне и не было нужды в фотографиях. Ее лицо постоянно маячило на горизонте моего сознания; а ее физическое отсутствие делалось той нескончаемой пыткой, какая лишь отчетливее запечатлевала ее черты в моем мозгу. Я носил ее в себе, нередко вступая с нею в диалог, мысленный или прямой, когда поблизости не было посторонних. Возвращаясь вечерами после ритуального обхода дома, где она жила, я в гулкой пустоте выкрикивал ее имя, обращая в запредельную высь свою отчаянную мольбу быть услышанным. В этом не было и тени актерства: для меня она пребывала в этой недостижимой, запредельной выси, будто богиня, ведомая мне одному и ставшая моим безраздельным кумиром. Ведь это я, дурак, каких свет не видывал, поднял ее над твердью земной и не дал опуститься на почву, по которой ступают другие смертные. Последнее, правда, предопределилось в первый же миг нашей встречи: выбирать мне было не из чего.
Странно: она ни разу не продемонстрировала мне и тени безразличия или враждебности. Кто знает: быть может, и она молчаливо ждала, что в моей страсти проступит нечто земное, похожее на обычные мужские заигрывания; быть может, и она тайно желала, чтобы я взял ее как мужчина, если понадобится — силой.
Раз или два в год, не чаще, судьба сводила нас на вечеринках в домах одноклассников — на тех затягивавшихся за полночь подростковых сборищах с песнями, танцами и нелепыми играми типа “Поцелуй подушку” или “Почты”, какие давали возможность, избрав желанный объект, вволю потискать его в темной комнате. Но даже когда нам открывалась возможность беспрепятственно обняться и поцеловать друг друга, наша застенчивость не позволяла пойти дальше самого невинного и общепринятого. Когда мы танцевали, меня с головы до ног пробирала дрожь и я без конца спотыкался, сбиваясь с ритма к вящему смущению моей избранницы.
Оставалось одно: неистово бренчать по клавишам пианино — бренчать, ревниво глядя, как она вытанцовывает с моими друзьями. И ни разу не подошла она ко мне сзади, не обняла за плечи, не прошептала на ухо какую-нибудь милую банальность. А после таких вечеров я часами ворочался на постели, скрежеща зубами, или рыдал, как несмышленое дитя, или молился Богу, в которого уже не верил, чтобы Он даровал мне невиданную милость: увидеть в ее глазах искорку благосклонного внимания.
И на протяжении всех этих пяти или шести лет она оставалась для, тем же, чем стала в первый миг: непрестанно маячащим в сознании образом. Я и понятия не имел, о чем она думает, мечтает, к чему стремится. Она была чистым листом, на котором я горестно запечатлевал все, что приходило в голову. Стоило ли надеяться, что я был для нее чем-то большим?
Наконец наступил день, когда нам пришлось распрощаться. День, когда я уезжал на Дикий Запад — чтобы стать ковбоем, как я наивно полагал. Я подошел к ее дому и несмело нажал кнопку звонка. (На подобный подвиг я отваживался только дважды или трижды.) Она показалась в дверях — похудевшая, осунувшаяся, выглядящая старше, нежели я привык ее видеть.
Ей двадцать один; мне тоже, и я уже два или три года жил с “вдовушкой” (из-за которой-то, собственно, я и бежал на Дальний Запад: мне во что бы то ни стало требовалось освободиться от этого злосчастного помешательства). Она не пригласила меня зайти в квартиру, а, напротив, вышла со мной наружу и проводила до тротуара; там мы остановились и минут пятнадцать—двадцать проговорили о разных разностях. Само собой, я заранее известил ее, что зайду попрощаться, и бегло очертил свои планы на будущее. Разумеется, умолчав о том, что в один прекрасный день пошлю за ней из своего далека (эта и подобные глупости так и остались несказанными). На что бы я в глубине души ни надеялся, было ясно: сложившегося не повернуть вспять. Она знала, что я люблю ее — это знали все, — но связь с “вдовушкой” решительно и бесповоротно исключила меня из круга ее потенциальных избранников. Эта связь была чем-то, чего она не могла понять, не говоря уж о том, чтобы простить.
Ну и жалкое зрелище я тогда собой представлял! Ведь даже в тот момент, найдись у меня достаточно решимости и отваги, для меня еще не все было потеряно. По крайней мере, так казалось мне, когда я видел потерянное, расстроенное выражение ее глаз. (И все-таки продолжал бодро и нелепо разглагольствовать о славе Золотого Запада.) И даже отдавая себе отчет в том, что, скорее всего, вижу ее в последний раз, не решился я заключить ее в объятия и подарить ей последний, страстный поцелуй. Вместо этого мы всего лишь пожали друг другу руки, пробормотали несколько невнятных прощальных слов, и я двинулся прочь.
Я ни разу не обернулся. Но ни минуты не сомневался в том, что она все еще стоит у ворот, провожая меня взглядом. Дожидаясь, пока я исчезну за поворотом, чтобы ринуться к себе в комнату, броситься на постель и от всей души зарыдать? Этого я не узнаю ни в этом мире, ни на том свете.
Спустя еще год, когда я, погрустневший и помудревший, вернулся с Запада, чтобы опять оказаться в объятьях “вдовушки”, от которой бежал, мы ненароком еще раз столкнулись. В последний раз. Дело было в трамвае. Хорошо, что со мной оказался один из старых друзей, хорошо ее знавший; в противном случае я бы смутился и ретировался. После нескольких необязательных слов мой приятель полушутя заметил, что, дескать, не худо бы было, если бы она пригласила нас к себе домой. Теперь она была замужем и, как ни трудно в это поверить, жила как раз по другую сторону дома, где обитала “вдовушка”. Мы поднялись по высокой каменной приступке и вошли в ее квартиру. Она показала нам одну комнату за другой и, в завершение осмотра, спальню. А затем, смутившись, обронила нелепую фразу, пронзившую меня острее ножа. “А здесь, — пояснила она, указывая на большую двуспальную кровать, — мы спим”. С этими словами между нами словно опустился железный занавес.
Таким был для меня финал. Но не совсем финал. Ибо на протяжении всех прошедших лет она оставалась для меня женщиной, которую я любил и потерял, недостижимой. В ее фарфоровых глазах, таких холодных и зовущих, таких огромных и прозрачных, я вновь и вновь вижу себя самого: нелепого, одинокого, бесприютного, неугомонного, отвергнутого художника, человека, влюбившегося в любовь, всегда одержимого поисками абсолюта, всегда взыскующего недостижимого. Как и прежде, ее образ за железным занавесом свеж и отчетлив, и ничто, кажется, не в силах омрачить его или заставить поблекнуть.
Перевод c английского Николая ПАЛЬЦЕВА

Моя жизнь как эхо[1]



Английские критики ругают меня в основном за то, что я никогда не пишу ни о чем другом, кроме собственной персоны. На данный момент я, действительно, должен был написать несколько миллионов слов, рассредоточенных по дюжине или более так называемых автобиографических романов. Мне надоело слушать о себе, пусть даже из собственных уст. Но раз уж все равно придется написать еще несколько тысяч слов — и опять о себе самом, — то вынужден смириться и сделать хорошую мину при плохой игре, даже рискуя наскучить читателю. Что ж, приступим…
Обычно подобные экскурсы начинают с нескольких дежурных фактов: дата и место рождения, образование, семейное положение и т.д. Так ли это необходимо? В будущем году мне исполнится семьдесят. Другими словами, я достаточно стар, чтобы даже рядовой читатель успел прослышать о некоторых колоритных фактах моей биографии. То есть о том, чем я якобы являюсь: феноменом в сфере непристойности, фарса, мистики и суеверий.
Несмотря на то, что я родился в Йорквилльском округе Манхэттена, запоздав на два часа (иначе стал бы рождественским подарком) и считаю своей родиной 14-й округ Бруклина, на самом деле я мог бы с таким же успехом родиться в Гималаях или на острове Пасхи. Стопроцентный американец, на родине я не чувствую себя так вольготно, как в чужих краях. Я ощущаю себя аномалией, парадоксом, неудачником. Большую часть времени я живу en marge[2]. В идеале мне хотелось бы стать безымянным — просто мистером таким-то. Или, еще проще, Джорджем, как мороженщик. Лучше всего я себя ощущаю, когда меня никто не знает, когда я неузнаваем. Другими словами, когда я просто еще один никому не известный представитель рода человеческого.
Где-то в середине тридцатых годов я впервые прочел про дзэн-буддизм и начал осознавать, как на самом деле восхитительно оставаться никем. Не то чтобы я когда-либо стремился сделать карьеру. Нет, все, о чем я неустанно молил Создателя, это позволить мне состояться как писателю. Не блестящему или знаменитому. Просто писателю. Если хотите знать, я пробовал себя и на другом поприще — безуспешно. Из меня не получился даже мусорщик и могильщик. Единственная должность, на которой я более или менее преуспел (что прошло не замеченным моими начальниками), — пост администратора по найму в отделении телеграфной компании “Вестерн Юнион” в Нью-Йорке. Четыре года, проведенных за наймом и увольнением несчастных, составлявших текучие кадры посыльных этой конторы, были самым важным этапом моей жизни с точки зрения становления меня как будущего писателя. Именно здесь я постоянно соприкасался с Раем и Адом. Для меня это было то же, что Сибирь — для Достоевского. Именно во время службы я сделал первые шаги на писательском поприще. И весьма своевременно. Мне уже стукнуло тридцать три; пришла пора испытать на себе то, что в заглавии моей трилогии фигурирует как “роза распятия”.
По правде говоря, полоса тяжелых испытаний наступила еще до поступления в “Вестерн Юнион”. Они начались в первом браке и плавно перекочевали во второй. (Европейский читатель должен, конечно, учитывать, что в тридцать три американцы остаются до определенной степени детьми. В действительности мало кому, дожив даже до ста лет, когда-либо удается выйти из подросткового возраста.) Естественно, отнюдь не супружеская жизнь послужила причиной моих бед. Во всяком случае, не всех. Причина таилась во мне самом, в моей проклятущей натуре. Вечно всем не удовлетворенной, бескомпромиссной, не желающей приспосабливаться — это гадкое слово американцы взяли на вооружение и канонизировали.
И только оказавшись во Франции, где я вплотную взялся за себя, я осознал, что лично на мне лежит ответственность за все свалившиеся на меня несчастья. В тот день, когда мне открылась правда, — догадка молнией пронеслась у меня в голове, — груз вины и мучений упал с моих плеч. Сколь велико было облегчение, когда я прекратил обвинять общество, родителей или свою страну. “Виновен, ваша честь! Виновен, ваше величество! Виновен по всем статьям!” — мог прокричать я.
И не переживать на этот счет.
Безусловно, с тех пор мне еще не раз приходилось страдать и, без сомнения, предстоит и в будущем…но уже по другому поводу. Сегодня я подобен тем алкоголикам, которые после многих лет трезвости учатся искусству выпивать не пьянея. Я хочу сказать, что сжился со страданием. Страдание — это такая же часть вашей жизни, как смех, удовольствие, вероломство. Стоит понять его назначение, ценность, пользу, и перестаешь страшиться этого нескончаемого страдания, от которого весь мир так старается увернуться. Если подойти к нему с точки зрения осмысления, оно приобретает совсем другое значение. Я назвал этот процесс перерождения своей “розой распятия”. Лоренс Даррелл, гостивший у меня в то время (на вилле Сёра), выразил это иначе, окрестив меня “Счастливой Скалой”.
Стать писателем! Моля Создателя даровать мне это благо, меньше всего я помышлял о том, во что мне обойдется эта привилегия. Мне и в голову не приходило, что придется иметь дело со столькими идиотами и болванами, со сколькими я столкнулся за последние более чем двадцать лет. Мне представлялось, что я адресую свое творчество родственным душам. Никогда не думал, что найду признание, и то по ошибке, у бездумной толпы читателей комиксов, спортивных новостей и финансовых отчетов “Уолл-стрит джорнэл”. Все, кто читал мою книгу о Биг Суре (где я живу последние четырнадцать лет), знают, что моя жизнь в этом захолустье напоминает жизнь белки в клетке: вечно на виду, постоянно во власти любопытных зевак, коллекционеров автографов, репортеров из дрянных газетенок. Возможно, это предвосхитило то самое ощущение абсурда, что побудило меня вставить длинную цитату из “Последнего человека” Папини в свою самую первую книгу “Тропик Рака”. Сегодня я, совсем как Эйнштейн, ощущаю, что если бы мне подарили вторую жизнь, я бы предпочел профессию плотника или рыбака, кого угодно, только не писателя. Те немногие, кому дано воспринять ваши слова, для кого они исполнены смысла, кому они дарят радость и утешение, останутся самими собой, независимо от того, читают они ваши книги или нет. Вся адская работа над созданием одной книги за другой, строчки за строчкой сводится к нескольким приветствиям при встрече во время прогулки по парку: “Доброе утро, Том, как идут дела?” — “Прекрасно… а как у вас?” Никто не поумнел, не расстроился, не стал счастливее. С`est un travail du chapeau, voila tout![3]
Тогда напрашивается справедливый вопрос: почему ты не бросаешь заниматься этой тягомотиной? Ответ прост. Сегодня я пишу, потому что мне это нравится, приносит мне удовольствие. Я раб привычки, счастливый раб. Я утратил всяческие иллюзии на предмет важности слов. Вся мудрость Лао-цзы уместилась на нескольких нетленных страницах. Иисус никогда не написал ни строчки. Что касается Будды, помнится, он во время своей немой проповеди представлял на обозрение слушателей цветок, чтобы те его оценили (или услышали). Слова, как всякий мусор, уплывают в никуда. Поступки остаются. Деяния апостолов, bien entendu[4], отнюдь не пчелиная суета, сегодня выдаваемая за поступки.
Поступок. Я часто представлял его так: я и мое тело. Ты бросаешь его повсюду — туда, сюда, обратно, — но ты неизменен. С таким же успехом можно было вообще не двигаться, а застыть на одном месте. Чему суждено случиться — случится, но, возможно, в одной из следующих наших жизней, третьей или четвертой. Времени у нас в избытке. Что нам необходимо постичь — это вечность. Истинная жизнь — жизнь вечная. У меня нет готового рецепта, как ее заполучить.
Без сомнения, некоторые из вышеупомянутых наблюдений крайне неприятны, особенно для тех закоснелых людей, которые ждут-не дождутся мирового пожара. Неужели они не понимают, что мир был, есть и будет объят адским пламенем? Разве не осознают, что преисподняя, в которой мы живем, реальнее той, что нам уготована, — если уж заниматься подобной бредятиной? По крайней мере, им следует гордиться тем фактом, что они внесли свою лепту в создание этого Ада. Жизнь на земле всегда останется сущим Адом; противоядие — не будущее, называемое небесами, а новая жизнь здесь, под ними: “новое небо и новая земля”, рожденные безоговорочным приятием жизни.
Ловлю себя на том, что уклоняюсь от главной темы — себя самого. Совершенно очевидно, что меня больше увлекают другие сюжеты. Порой даже теология кажется мне заманчивой. Поверьте, это возможно, если не искушать себя целью стать теологом. Даже в науке можно найти интересный аспект, только бы не принимать ее всерьез. Любая теория, любая идея, любая гипотеза способны вдохнуть радость бытия, пока не начинаешь ошибочно полагать, что приближаешься к достижению цели. Мы не достигаем никакой цели, поскольку, в метафизическом плане, двигаться некуда. Все, что требуется, — это раскрыть глаза.
Чтобы очнуться, мне понадобилось пятьдесят с лишним лет. Даже сегодня я не вполне проснулся, иначе не писал бы такую ерунду. Но, между прочим, одна из истин, которую усваиваешь с годами, заключается в том, что ерунде есть место в действительности. Настоящая бессмыслица, конечно же, выступает под такими громкими именами, как наука, религия, философия, история, культура, цивилизация и т. д. и т.п. “Сумасшедший Шляпочник” — отнюдь не нищий clochard[5], валяющийся в канаве в обнимку с бутылкой, а его превосходительство, сэр Попугай при королевском дворе; и он-то заставляет нас поверить, что, вооружившись нужными словами, необходимым пакетом документов, цилиндром и гетрами, можно утихомирить, приручить или покорить всяких разных чудовищ, готовящихся заглотнуть мир во имя Его Величества Народа, или во имя Христа, или еще кого-нибудь.
Откровенно говоря, если нам суждено носиться с идеей спасения мира, замечу, что, работая над акварелью, которая нравится мне — в первую очередь мне, а не вам, — я вношу более весомый вклад в дело спасения человечества, чем любой министр с портфелем или без. Надеюсь, даже его святейшество Папа Римский, во что слабо верится, вносит не меньшую лепту. Но тогда, включая его в список, я не могу обойти вниманием такие личности, как Аль Капоне и Элвис Пресли. Почему бы и нет? Вы можете доказать обратное?
Как я уже говорил, уволившись из почтового отделения, проработав в ранге могильщика и мусорщика, библиотекаря, продавца книг, страхового агента, билетера, рабочего на ранчо и на многих других не менее почетных постах (в духовном смысле слова), я очутился в Париже без единого цента — превратился бы в сутенера или проститутку, имей к тому хоть малейшие задатки, — и замкнул круг, став писателем. Что еще вам не терпится узнать? Время от времени происходили события, которые я опускаю, ибо уже упоминал о них в “автобиографических романах”, и которые, если я еще не предупредил читателя, следует воспринимать с определенной долей скептицизма. Порой я сам не вполне уверен, говорил ли, делал ли то, о чем пишу, или это плод моей фантазии. В любом случае мои фантазии всегда зиждутся на правдивом фундаменте. Если что слегка и привру, то исключительно в интересах истины. Таким образом, я пытаюсь собрать по крупицам самого себя. Разве не одни и те же люди во сне насилуют или убивают, а наутро идут в банк и целый день считают чужие деньги или исполняют обязанности президента страны? Разве не так? Разве все отбросы этого общества сидят за решеткой? Разве иные из них не выдают себя за министров финансов?
Видимо, пришло время заметить, что наконец я подхожу к концу своей нескончаемой автобиографической одиссеи. Первая часть “Нексуса” недавно вышла в Париже в издательстве “Editions du Сhene”. Вторая часть, которую я должен был закончить полгода назад (но не сяду за нее, наверное, еще лет пять), завершит то, что я планировал и предполагал довести до конца в 1927 году. В то время я обдумывал историю своей жизни (куда, по правде говоря, вошли лишь семь решающих лет перед отъездом во Францию) и предполагал, что смогу уложиться в один большущий фолиант (Генри Абеляр Миллер “История моих бедствий”). Я бы коротенько высказался и тихо удалился со сцены. Не тут-то было. Нет ничего более простого, чем мудрость. Я попался, скажем так, в собственную паутину. И сейчас мне надлежит выяснить, могу я из нее выпутаться или нет. “Паутина и Скала” — разве это не одно и то же?
Никогда не забуду, как на меня подействовала книга Отто Ранка “Искусство и художник”. Особенно та ее часть, где он пишет о типе литератора, который растворяется в своем творчестве, иными словами, обращает его в свое надгробие. Кто же, по Ранку, оказался шустрее всех? Шекспир. Я бы причислил сюда и Иеронима Босха, о чьей жизни нам известно столь же мало, как о жизни Шекспира. Когда заходит речь о художнике, мы всегда отчаянно стремимся — вернее, нам неймется — высветить человеческие стороны его личности. Как будто человек, к примеру, по имени Чарльз Диккенс был с какой-то другой планеты. И дело не в том, что мы так уж жаждем объять его внутренний мир, а в том, что нам не дано постичь, что художник и человек — это одно лицо. К примеру, в моем окружении есть люди, которые близко меня знают, во всяком случае относятся ко мне как близкие друзья, и при этом признаются, что не понимают ни слова из того, что я пишу. Хуже того, попадаются и такие, у кого хватает наглости заявлять, что я все это выдумал. К счастью, у меня в загашнике есть парочка закадычных друзей, которые знают и принимают меня и как писателя, и как человека. Если бы это было не так, я бы всерьез засомневался в подлинности своего предназначения. Вообще для писателей, безусловно, процесс раздвоения личности неизбежен. Но когда подходит время дотянуться до шляпы и выйти на прогулку, надлежит увериться, что на голове — ваша шляпа, вы — на своих двоих и ваша фамилия Миллер, а не Махатма Ганди.
Если говорить о будущем, то его-то как раз и не предвидится. Все свои вчера и завтра я пережил. Pro tem[6] я просто плыву по течению.
Если мне доведется написать еще что-нибудь новенькое, о чем я никогда не намеревался писать, я извинюсь перед самим собой, назвав это прогулкой в парке… “Доброе утро, Том, как идут дела?” — “Прекрасно… а как у вас?” Иными словами, сегодня я поджал хвост. С вашего позволения, я буду просто продолжать жить. Нет необходимости бить меня по рукам барабанной палочкой, поймите меня правильно. Откровенно говоря, я и сам не до конца это осознаю, но такова основная идея, если выражаться на нашем американском жаргоне.
Перевод c английского Зои Артемовой.

Когда моя рука тянется к револьверу


Покойный Джон Дадли, потомок графа Эссекса, однажды начертал мелом на моей двери: “Когда я слышу слово “культура”, моя рука тянется к револьверу”. Сегодня, когда кто-нибудь берется убеждать меня, что с Европой все кончено, у меня появляется то же побуждение — дотянуться до револьвера и пристрелить его. Меня, как никого другого, бросало в дрожь, когда я погружался в эту монументальную морфологическо-феноменологическую поэму “Закат Европы”. В те дни, когда Культура была всего лишь птичкой в золоченой клетке, когда — увы, так давно — мне казалось, что я уже пережил все страдания Вертера, ничто так не ласкало мой слух, как эта мелодия гибели. Но ныне я оказался по ту сторону гибели: гибели Европы, гибели Америки, гибели всего на свете, включая Золотой Запад. Я живу уже не по летнему, не по сезонному, даже не по звездному времени. Я чувствую, что мертвые еще с нами, готовые в любую минуту восстать из могил; чувствую, что с ними заодно и живые, с дьявольской радостью тыкающиеся во все эти скелеты. Вижу, как Индия и Китай, веками пребывавшие в состоянии анабиоза несмотря на постоянный прирост многомиллионного населения, сегодня, по общему признанию, возрождаются, причем набирают обороты, я бы добавил, с устрашающей быстротой.

следующая страница >>



Ревность всегда рождается вместе с любовью, но не всегда вместе с ней умирает. Франсуа Ларошфуко
ещё >>