Анна Ахматова в годы Великой Отечественной Войны - davaiknam.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
страница 1
Похожие работы
Название работы Кол-во страниц Размер
Сочинение: «Мой прадед в годы Великой Отечественной войны» 1 68.92kb.
«Моя семья в годы Великой отечественной войны» 1 82.25kb.
О количестве военнослужащих, пропавших без вести в годы Великой Отечественной... 1 31.63kb.
Женщины в годы Великой Отечественной войны 1 124.07kb.
Культура в годы Великой Отечественной войны 1 120.86kb.
Женщины в годы Великой Отечественной войны 1 120.18kb.
Классный час «Спортсмены в годы Великой Отечественной войны» 1 143kb.
Тихвин в годы великой отечественной войны 1 44.53kb.
"Подвиг медиков в годы Великой Отечественной войны" 1 41.83kb.
Ореховозуевцы в годы великой отечественной войны 1 66.09kb.
Уполномоченный по правам человека в Ульяновской области Обеспечение... 1 200.86kb.
Рабочая программа основного общего образования по литературе создана... 3 787.23kb.
Направления изучения представлений о справедливости 1 202.17kb.

Анна Ахматова в годы Великой Отечественной Войны - страница №1/1


Анна Ахматова в годы Великой Отечественной Войны.

Великая Отечественная война советского народа, ко­торую он вел на протяжении четырех долгих лет с гер­манским фашизмом, отстаивая как независимость своей Родины, так и существование всего цивилизованного ми­ра, явилась новым этапом и в развитии советской лите­ратуры. На протяжении двадцати с лишним лет пред­шествующего развития она достигла, как известно, серь­езных художественных результатов. Ее вклад в художе­ственное познание мира заключался прежде всего в том, что она показала рождение человека нового общества. На протяжении этих двух десятилетий в советскую литера­туру постепенно входили, наряду с новыми именами, раз­личные художники старшего поколения. К числу их при­надлежала и Анна Ахматова. Подобно некоторым другим писателям, она в 20-е и 30-е годы пережила сложную мировоззренческую эволюцию.

Война застала Ахматову в Ленинграде. Судьба ее о это время по-прежнему складывалась тяжело—вторично арестованный сын находился в заключении, хлопоты по его освобождению ни к чему не приводили. Известная на­дежда на облегчение жизни возникла перед 1940 годом, когда ей было разрешено собрать и издать книгу избран­ных произведений. Но Ахматова, естественно, не могла включить в нее ни одного из стихотворений, впрямую ка­савшихся тягостных событий тех лет. Между тем твор­ческий подъем продолжал быть очень высоким, и, по сло­вам Ахматовой, стихи шли сплошным потоком, “насту­пая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь...”.

Появлялись и первоначально существовали неоформленно отрывки, названные Ахматовой “странными”, в ко­торых возникали отдельные черты и фрагменты прошед­шей эпохи—вплоть до 1913 года, но иногда память сти­ха уходила еще дальше — в Россию Достоевского и Некрасова. 1940 год был в этом отношении особенно интен­сивен и необычен. Фрагменты прошедших эпох, обрывки воспоминаний, лица давно умерших людей настойчиво стучались в сознание, перемешиваясь с более поздними впечатлениями и странно перекликаясь с трагическими событиями 30-х годов. Впрочем, ведь и поэма “Путем всея земли”, казалось бы, насквозь лирическая и глубоко трагичная по своему смыслу, также включает в себя ко­лоритные фрагменты прошедших эпох, причудливо сосед­ствующих с современностью предвоенного десятилетия. Во второй главке этой поэмы возникают годы юности и едва ли не детства, слышны всплески черноморских волн, но—одновременно—взору читателя предстают... окопы первой мировой войны, а в предпоследней главке появ­ляются голоса людей, произносящих последние новости о Цусиме, о “Варяге” и “Корейце”, то есть о русско-япон­ской войне...

Недаром Ахматова писала, что именно с 1940 года— со времени поэмы “Путем всея земли” и работы над “Рек­виемом”—она стала смотреть на всю прошедшую грома­ду событий как бы с некоей высокой башни.

В годы войны наряду с публицистическими стихами (“Клятва”, “Мужество” и др.) Ахматова пишет и несколь­ко произведений более крупного плана, в которых она осмысливает всю прошедшую историческую громаду ре­волюционного времени, .вновь возвращается памятью к эпохе 1913 года, заново пересматривает ее, судит, мно­гое—прежде дорогое и близкое—решительно отбрасыва­ет, ищет истоков и следствий. Это не уход в историю, а приближение истории к трудному и тяжкому дню войны, своеобразное, свойственное тогда не ей одной историко-философское осмысление развернувшейся на ее глазах грандиозной войны.

В годы войны читатели знали в основном “Клятву” и “Мужество”—они в свое “время печатались в газетах и обратили на себя общее внимание как некий редкий при­мер газетной публицистики у такого камерного поэта, каким была в восприятии большинства А. Ахматова предвоенных лет. Но помимо этих действительно прекрасных публицистических произведений, полных патриотического воодушевления и энергии, она написала немало других, уже не публицистических, но тоже во многом новых для нее вещей, таких, как стихотворный цикл “Луна в зените” (1942—1944), “На Смоленском кладбище” (1942), “Три осени” (1943), “Где на четырех высоких лапах...”


(1943), “Предыстория” (1945) и в особенности фрагмен­ты из “Поэмы без героя”, начатой еще в 1940 году, но в основном все же озвученной годами войны.

Военная лирика А.Ахматовой требует глубокого ос­мысления, потому что, помимо своей несомненной эстети­ческой и человеческой ценности, она представляет интерес и как немаловажная деталь тогдашней литературной жиз­ни, исканий и находок той поры.

Критика писала, что интимно-личная тема в военные годы уступила место патриотической взволнованности и тревоге за судьбу человечества. Правда, если придержи­ваться большей точности, то следовало бы сказать, что расширение внутренних горизонтов в поэзии Ахматовой началось у нее, как мы только что видели на примере “Реквиема” и многих произведений 30-х годов, значитель­но раньше годов войны. Но в общем плане это наблюде­ние верно, и надо заметить, что изменение творческого тонуса, а отчасти даже и метода было свойственно в годы войны не только А. Ахматовой, но и другим художникам сходной и несходной с нею судьбы, которые, будучи прежде далекими от гражданского слова и непривычными к мышлению широкими историческими категориями, тоже переменились и внутренне, и по стиху.

Конечно, все эти перемены, какими бы неожиданными они ни казались, не были столь уж внезапны. В каждом случае можно найти длительное предварительное накоп­ление новых качеств, война лишь убыстрила этот слож­ный, противоречивый и медлительный процесс, сведя его до степени мгновенной патриотической реакции. Мы уже видели, что в творчестве Ахматовой временем такого на­копления были последние предвоенные годы, в особенно­сти 4935—1940, когда диапазон ее лирики, тоже неожи­данно для многих, расширился до возможности освоения политико-публицистических областей: цикл стихов “В со­роковом году” и др.

Это обращение к политической лирике, а также к про­изведениям гражданско-философского смысла (“Путем всея земли”, “Реквием”, “Черепки” и др.) в самый канун Великой Отечественной войны оказалось чрезвычайно важным для ее дальнейшего поэтического развития. Вот этот-то гражданский и эстетический опыт и осознанная цель поставить свой стих на службу трудному дню на­рода и помогли Ахматовой встретить войну стихом воин­ственным и воинствующим. Известно, что Великая Отечественная война не застала поэтов врасплох: в первые же дни сражений большин­ство их уехали, на фронты—в качестве солдат, офицеров, военных корреспондентов; те же, кто не мог участвовать в ратном деле народа непосредственно, стали участника­ми напряженной трудовой жизни народа тех лет. Ольга Берггольц вспоминает об Ахматовой самого начала ленин­градской осады:

“На линованном листе бумаги, вырванном из контор­ской книги, написанное под диктовку Анны Андреевны Ахматовой, а затем исправленное ее рукой выступление по радио—на город и на эфир—в тяжелейшие дни штур­ма Ленинграда и наступления на Москву.

Как я помню ее около старинных кованых ворот на фоне чугунной ограды Фонтанного Дома, бывшего Шере­метьевского дворца, с лицом, замкнутым в суровости и гневности, с противогазом через плечо, она несла дежур­ство как рядовой боец противовоздушной обороны. Она шила мешки для песка, которыми обкладывали траншеи-убежища в саду того же Фонтанного Дома под кленом, воспетым ею в “Поэме без героя”. В то же время она писала стихи, пламенные, лаконичные по-ахматовски чет-веростишия:
Вражье знамя

Растает, как дым,

Правда за нами,

И мы победим!”

“Заходил к Ахматовой,—вспоминает о встрече с ней в августе 1941 года Павел. Лукницкий.—Она лежала— болеет. Встретила меня очень приветливо; настроение у нее хорошее, с видимым удовольствием сказала, что при­глашена выступить по радио. Она—патриотка, и сознание, что она сейчас душой вместе со всеми, видимо, очень ободряет ее”.

Кстати сказать, приведенное Ольгой Берггольц четве­ростишие хорошо показывает, что даже шероховатый язык плаката, столь, казалось бы, далекий от традиционной ма­неры Ахматовой, даже и он, когда возникла в том потреб­ность, вдруг появился и зазвучал в ее стихе, не желавшем быть в стороне ни от общей беды, ни от общего мужества. Ахматова застала блокаду, она видела первые жесто­кие удары, нанесенные столько раз воспетому ею городу. Уже в июле появляется знаменитая “Клятва”:

И та, что сегодня прощается с милым,—

Пусть боль свою в силу она переплавит.

Мы детям клянемся, клянемся могилам,

Что нас покориться никто не заставит!

Муза Ленинграда надела в те тяжелые дни военную форму. Надо думать, что и Ахматовой она являлась тог­да в суровом, мужественном обличье. Но, в отличие от годов первой мировой войны, когда, мы помним, Ахматова переживала чувство безысходной, всезатмевающей скор­би, не знавшей выхода и просвета, сейчас в ее голосе— твердость и мужество, спокойствие и уверенность: “Вражье знамя растает, как дым”. П. Лукницкий верно почувство­вал, что причина этого мужества, и спокойствия—в ощу­щении единства с жизнью народа, в сознании того, “что она сейчас душой вместе со всеми”. Здесь—водораздел, который пролегает между ранней Ахматовой, периода пер­вой мировой войны, и автором “Клятвы” и “Мужества”.

Она не хотела уезжать из Ленинграда и, будучи эва­куированной и живя затем в течение трех лет в Ташкенте, не переставала думать и писать о покинутом городе. Зная о муках блокадного Ленинграда лишь из рассказов, пи­сем и газет, поэтесса чувствовала себя, однако, обязанной оплакать великие жертвы любимого города. Некоторые ее произведения этого времени по своему высокому тра­гизму перекликаются со стихотворениями Ольги Берггольц и других ленинградцев, остававшихся в кольце блокады. Слово “плакальщица”, которым затем так часто и напрас­но упрекали Берггольц, впервые появилось применительно к Ленинграду именно у Ахматовой. Этому слову она при­давала, разумеется, высокое поэтическое значение. Ее стихотворные реквиемы включали в себя слова ярости, гнева и вызова:

А вы, мои друзья последнего призыва,

Чтоб вас оплакивать, мне жизнь сохранена.

Над вашей памятью не стыть плакучей ивой,

А крикнуть на весь мир все ваши имена!

Да что там имена!

Ведь все равно — вы с нами!..

Все на колени, все!

Багряный хлынул свет!

И ленинградцы вновь идут сквозь дым рядами —

Живые с мертвыми: для славы мертвых нет.

А вы, мои друзья последнего призыва!..

Так же относилась к своему поэтическому долгу и Ольга Берггольц. Обращаясь к Городу, она писала:

Не ты ли сам

зимой библейски грозной

меня к траншеям братским подозвал

и, весь окостеневший и бесслезный,

своих детей оплакать приказал?

Твой путь

Конечно, у Ахматовой нет прямых описаний войны— она ее не видела. В этом отношении при всех моментах удивительных подчас совпадений (интонационных и образных), которые иногда обнаруживаются между стихами, написанными в кольце и на Большой земле, их, разумеет­ся, все же нельзя ставить вплотную друг к другу. Стихи О. Берггольц, Н. Тихонова, В. Шефнера, В. Саянова. Вс. Рождественского и других поэтов, находившихся в кольце блокады, активно участвовали в ратном и трудо­вом подвиге ленинградцев; они, кроме того, были насы­щены такими деталями и штрихами жизни, которых не могло быть у людей, находившихся далеко., Но произве­дения Ахматовой в данном случае дороги тем, что они выражали чувства сострадания, любви и скорби, шедшие тогда к Ленинграду со всех концов страны. В ее поэтиче­ских посланиях наряду с патетикой, пронизанной горечью и тоской, было много простой человеческой ласки.

Таковы, например, ее стихи ленинградским детям, в которых много материнских невыплаканных слез и со­страдательной нежности:

Постучись кулачком — я открою.

Я тебе открывала всегда.

Я теперь за высокой горою,

За пустыней, за ветром и зноем,

Но тебя не предам никогда...

Твоего я не слышала стона,

Хлеба ты у меня не просил.

Принеси же мне ветку клена

Или просто травинок зеленых,

Как ты прошлой весной приносил.

Принеси же мне горсточку чистой

Нашей невской студеной воды,

И с головки твоей золотистой

Я кровавые смою следы.

Постучись кулачком я открою...

Ощущение безраздельной общности с Городом:

Разлучение наше мнимо:

Я с тобою неразличима,

Тень моя на стенах твоих —

было равно в ее поэзии общности со страной, с народом.

Характерно, что в ее военной лирике главенствует широкое и счастливое “мы”. “Мы сохраним тебя, русская речь”, “мужество нас не покинет”, “нам родина приста­нище дала”—таких строк, свидетельствующих о новизне мировосприятия Ахматовой и о торжестве народного на­чала, у нее немало. Многочисленные кровеносные нити родства со страной, прежде громко заявлявшие о себе лишь в отдельные переломные моменты биографии (“Мне голос был. Он звал утешно...”, 1917; “Петроград”, 1919; “Тот город, мне знакомый с детства...”, 1929; “Реквием”, 1935—1940), сделались навсегда главными, наиболее до­рогими, определяющими и жизнь, и звучание стиха.

Родиной оказались не только Петербург, не только Царское Село, но и вся огромная страна, раскинувшаяся на беспредельных и спасительных азиатских просторах. “Он прочен, мой азийский дом”,—писала она в одном из стихотворений, вспоминая, что ведь и по крови (“бабуш­ка—татарка”) она связана с Азией и потому имеет пра­во, не меньшее, чем Блок, говорить с Западом как бы и от ее имени: -

Мы знаем, что ныне лежит на весах

И что совершается ныне.

Час мужества пробил на наших часах.

И мужество нас не покинет.

Не страшно под пулями мертвыми лечь,

Не горько остаться без крова, —

И мы сохраним тебя, русская речь,

Великое русское слово.

Свободным и чистым тебя пронесем,

И внукам дадим, и от плена спасем

Навеки!

Мужество

С этой точки зрения цикл “Луна в зените” (1942— 1944), отражающий жизнь в эвакуации, представляется не менее важным, чем стихи, посвященные непосредствен­но военной теме. По существу это небольшая поэма, по­строенная по принципу блоковских поэтических циклов. Отдельные стихотворения, составляющие произведение, не связаны между собой никакой внешней сюжетной связью, они объединены общностью настроения и целостностью единой лирико-философской мысли.

“Луна в зените”—одно из наиболее живописных про­изведений Ахматовой. От прежних особенностей поэтики здесь ощутимо сохранена музыкальность (“подтскстовость”) композиции, держащейся на чередовании мотивов и образов, возникающих за внешними рамками стихотво­рения. Полусказочная, таинственная Азия, ее ночной мрак, горький дым ее очагов, ее пестрые сказки—вот началь­ный мотив этого цикла, разом переносящего нас от воен­ных тревог в мир “восточного покоя”. Конечно, покой этот иллюзорен. Едва возникнув в воображении читателя, он тут же, внутри себя, перебивается светоносным видением Ленинграда,—его оберегающий свет, добытый ценою кро­ви, преодолев пространство, вошел в далекую “азийскую” ночь, напомнив о дарованной ценой блокады безопасно­сти. Двуединый мотив Ленинград-Азия рождает третий, наиболее сильный и торжествующий, — мелодию всенарод­ного единства:

Кто мне посмеет сказать, что здесь

Я на чужбине?!.

Луна в зените

Все те же хоры звезд и вод,

Все так же своды неба черны,

Все так же ветер носит зерна,

И ту же песню мать поет.

Он прочен, мой азийский дом,

И беспокоиться не надо...

Еще приду. Цвети, ограда,

Будь полон, чистый водоем.



Луна в зените

А в центре цикла, как его живое пульсирующее серд­це, бьется, разрастается и расходится кругами главный мотив—мотив великой надежды:

Третью весну встречаю вдали

От Ленинграда.

Третью? И кажется мне, она

Будет последней...

Луна в зените

Расширившийся диапазон лирики, во многом иное ви­дение мира, непривычно раскинувшегося и во времени, и в пространстве, пора высокого гражданского опыта, при­несенного войной, — все это не могло не внести в ее твор­чество новых замыслов и поисков соответствующих ху­дожественных форм. Годы войны в творчестве Анны Ах­матовой ознаменованы тяготением к эпосу.

Это обстоятельство говорит о многом. Ведь первые по­пытки создания произведений эпического облика она пред­приняла еще в свой акмеистический период—в 1915 году.

То были уже упоминавшиеся “Эпические мотивы” и, в из­вестной степени, поэма “У самого моря”. Конечно, при­менительно к этим двум произведениям самый термин “эпичность” надо относить почти метафорически, во вся­ком случае чрезвычайно условно,—Ахматова выступает в них преимущественно как лирик.

Но если говорить о поэме “У самого моря”, то все же сама протяженность темы, простирающейся в даль человеческой судьбы, и даже само звучание этой поэмы, вос­производящей мелодику эпической песни, — все невольно намекало о родственности ее произведениям именно эпи­ческого склада.

Что касается “Эпических мотивов”, то, не вкладывая в это название классификационного смысла, Анна Ахма­това имела в виду главным образом широту повествова­тельной интонации, какую она избрала для этих больших стихотворных фрагментов, вбирающих в себя многообраз­ные подробности прекрасно-разноликой жизни. Но между этими двумя произведениями, намекающими ,на потенци­альные возможности Ахматовой, и некоторыми ее произ­ведениями военных лет большая принципиальная разни­ца. Несравненно большее сходство можно усмотреть меж­ду ними и “Реквиемом”. В “Реквиеме” мы уже чувствуем неуклонно расширяющуюся, а временами и прямо выхо­дящую наружу эпическую основу. Лирический голос Ах­матовой в этом произведении оказался родственным боль­шому и незнакомому для нее кругу людей, страдания ко­торых она выпевает и поэтически усиливает, как собст­венные.

Если же вспомнить и некоторые другие, уже упоми­навшиеся произведения Ахматовой предвоенных лет, мож­но сказать, что первый реальный выход к широким темам и проблемам эпохи осуществился у нее именно в конце 30-х годов. Однако подлинно новое понимание своего вре­мени и серьезные изменения в содержании стиха возникли у поэта в годы Великой Отечественной войны.

Ахматовский памятливый стих часто уводит к исто­кам современной эпохи, которая в горящий военный день столь блистательно выдерживала суровый экзамен на прочность и зрелость.

Первым признаком начавшихся поисков было, по-видимому, стихотворение “На Смоленском кладбище”. На­писанное в 1942 году, оно могло показаться не имеющим отношения к гремевшей тогда войне. Однако это не так: подобно многим другим художникам военных лет, Ахматова не столько уходит в прошлое, сколько стремится приблизить его к сегодяшнему дню, чтобы установить общественно-временные причины и следствия.

Показательно, что неотступная потребность осмыслить Время, Век, Войну во всей широте исторических перспек­тив, вплоть до той туманной дали столетий, где устойчи­вые очертания русской государственности уже теряются из глаз, уступая свое место поэтическому ощущению нацио­нальной истории,—эта потребность, вырастая из желания удостовериться в прочности и незыблемости нашего се­годняшнего бытия,, была свойственна самым различным художникам.

История спешно приближалась к воюющему современ­нику и в эпических миниатюрах А. Суркова 1941 года, и в лирических признаниях К. Симонова, и в документаль­но точных, но всегда поэтически одухотворенных созда­ниях Д. Кедрина, и в исторических вариациях С. Горо­децкого... Более того, трудно назвать поэта, прозаика и драматурга тех лет, у кого в той или иной форме, подчас косвенной и неожиданной, не проступило бы это естест­венное желание ощутить могучую и спасительную толщу национально-исторической плодоносящей почвы.

Трагический и чреватый неожиданными колебаниями день войны настоятельно требовал от художественного сознания включить его в твердые опорные рамы истории.

Художники различного дарования и склада подходили к решению этой сложной задачи по-разному, по-своему.

Ольга Берггольц, например, в своих блокадных поэмах, рисуя точно и достоверно муки осажденного Ленинграда, то и дело направляла свою память к тем революционным координатам советской истории, с которой она была свя­зана биографически: к Октябрю и собственной комсомоль­ской юности, что и помогало ей художественно осмысли­вать ленинградский быт как выражение высокого чело­веческого бытия, как торжество великих идеалов Рево­люции.

Маргарита Алигер и Павел Антокольский в поэмах о советской молодежи тоже не смогли пройти мимо грома­ды времени, сформировавшей советский характер,—в той или иной форме они обратились к воссозданию биогра­фии страны.

Наиболее широко начал в годы войны решать эту же проблему Владимир Луговской. В его “Середине века” оказались воспроизведенными все основные этапы исто­рии Советского государства. Отказавшись от изображения какого-либо объективированного героя, поэт сам высту­пил рассказчиком от лица Истории. То был не только “художественный прием”, помогший поэту использовать свой по преимуществу, как и у А. Ахматовой, лирический талант, но и нечто большее: рядовой участник событий, выступающий от имени истории,—это ведь и есть выра­жение идеалов нового времени.

Все писавшие об Ахматовой, в том числе Л. Озеров, К. Чуковский, А. Твардовский и другие, отмечали столь необычный для ее прежнего творчества историзм—исто­ризм и повествования, и поэтического мышления. “У ран­ней Ахматовой,—справедливо писал Л. Озеров,—мы поч­ти не встретим произведений, в которых было бы описано и обобщено время, были б выделены его характерные черты. В позднейших же циклах историзм определяется как способ познания мира и бытия человека, способ, дик­тующий и особую манеру письма”. Л. Озеров и К. Чуков­ский видят первые серьезные победы историзма у А. Ах­матовой в ее “Предыстории”.

Относительно точности этой даты можно, конечно, спо­рить, в особенности если вспомнить ее стихи 1935—1940 годов, но .несомненно, что первые очевидные достижения в области исторического осмысления действительности от­носятся к годам Великой Отечественной войны. Ведь она тогда не только пишет несколько значительных стихотво­рений соответствующего плана, но и продолжает работу, начатую еще в 1940 году, над “Поэмой без героя”, в ко­торой лирически окрашенный историзм стал .характерней­шей приметой всего повествования. Недаром сказано в одном из ее стихотворений тех лет:

Словно вся прапамять в сознание

Раскаленной лавой текла,

Словно я свои же рыдания

Из чужих ладоней пила.



Это рысьи глаза твои, Азия...

Среди многих и разных стихов, написанных ею в годы войны, то лирически нежных, то проникнутых бессонни­цей и мраком, есть такие, что являются как бы спутника­ми создававшейся одновременно с ними “Поэмы без ге­роя”. В них Ахматова уходит по дорогам памяти—в мо­лодость, в 1913 год, вспоминает, взвешивает, судит, срав­нивает. Большое понятие Времени властно входит в ее лирику и окрашивает ее в своеобразные тона. Она никогда не воскрешала эпоху просто так—ради реконструкции, хотя удивительная память на детали, на подробно­сти, на самый воздух прошедшего времени и быта позво­лила бы ей создать пластичную и густую бытопись. Но вот стихотворение “На Смоленском кладбище”:

А все, кого я на земле застала,

Вы, века прошлого дряхлеющий посев,

Вот здесь кончалось все: обеды у Донона,

Интриги и чины, балет, текущий счет....

На ветхом цоколе — дворянская корона

И ржавый ангелок сухие слезы льет.

Восток еще лежал непознанным пространством

И громыхал вдали, как грозный вражий стан,

А с Запада несло викторианским чванством,

Летели конфетти и подвывал канкан...

Трудно представить себе в прежнем творчестве Ахма­товой не только своеобразную образность этого стихотво­рения, но и его интонацию. Отстраненная от прошлого, ироничная и сухая, эта интонация более всего, может быть, говорит о разительных переменах, происшедших в мироощущении поэтессы. В сущности, в этом маленьком стихотворении она как бы итожит прошедшую эпоху. ~ Здесь главное—ощущение великого водораздела, пролег­шего между двумя веками: прошлым и нынешним, пол­ной и окончательной исчерпанности этого прошлого, невоскресимого, канувшего в могильную пропасть навсегда и бесповоротно. Ахматова видит себя стоящей на этом берегу, на берегу жизни, а не смерти.

Одной из излюбленных и постоянных философских идей, неизменно возникавших у нее, когда она касалась прошлого, является идея необратимости Времени. В сти­хотворении “На Смоленском кладбище” речь идет об эфемерности мнимого человеческого существования, ограниченного пустой быстротекущей минутой. “...Обеды у До-нона, интриги и чины, балет, текущий счет” — в одной этой фразе схвачены и содержание, и суть мнимой, а не подлинной человеческой жизни. Эта “жизнь”, утверждает Ахматова, по своей сути, пустая и ничтожная, равна смерти. Сухие слезы из глаз всеми забытого ржавого ангелочка — вот итог подобного существования л награда за него. Подлинное Время—синонимичное Жизни —появляется у нее, как правило, тогда, когда в стих входит ощущение истории страны, истории народа. В стихах ташкентского периода неоднократно возникали, сменяясь и наплывая друг на друга, то российские, то среднеазиатские пейзажи, проникнутые ощущением бездонности уходящей вглубь национальной- жизни, ее не­поколебимости, прочности, вечности.

В стихотворении “Под Коломной” (“Гуляют маки в красных шапках”) поднимается ввысь осевшая в землю старинная звонкая колокольня и древний запах мяты про­стирается над душным летним полем, раскинувшимся по-русски привольно и широко:

Все бревёнчато, дощато, гнуто...

Полноценно цедится минута

На часах песочных...


В годы войны, угрожавшие самому существованию го­сударства и народа, не только у Ахматовой, но и у многих других поэтов рождалось неотступное стремление вгля­деться в вечный и прекрасный лик Родины. Симоновский широко известный и любимый в те годы мотив трех бере­зок, от которых берет свое начало великое понятие “Ро­дина”, звучал в той или иной форме у всех художников страны. Очень часто этот мотив озвучивался исторически: он рождался из обострившегося тогда ощущения преем­ственности времен, непрерываемости поколений и столе­тий. Фашизм вознамеревался, остановив часы истории, самонадеянно повернуть их стрелки в обратную сторо­ну—в пещерное логово зверя, в темный и кровавый быт древних германцев, властителей опустошенных пространств. Советские художники, обращаясь к прошлому, видели в нем истоки необратимого движения человечества к про­грессу, к совершенствованию, к цивилизации. В годы Ве­ликой Отечественной войны много писалось исторических романов и повестей, пьес и стихов. Художники, как пра­вило, обращались к великим историческим периодам, свя­занным с освободительными войнами, с деятельностью крупных исторических лиц. История неоднократно возни­кала и в агитационной публицистике—у А. Толстого, К. Федина, Л. Леонова... В поэзии непревзойденным ма­стером исторической живописной лирики был Дмитрий Кедрин.

Своеобразие Ахматовой заключалось в том, что она умела поэтически передать само присутствие живого духа времени, истории в сегодняшней жизни людей. В этом от­ношении, например, ее стихотворение “Под Коломной” неожиданно, но органично перекликается с начальными поэмами Вл. Луговского из “Середины века”, в особен­ности со “Сказкой о дедовой шубе”. Ведь Вл. Луговской в этой сказке, как и Ахматова, тоже стремится передать самцй дух России, самую музыку ее извечного пейзажа. В “Сказке о дедовой шубе” он уходит к самым истокам национального бытия, к тому пейзажно-историческому лону, которое еще не называлось, возможно, именем Руси, но из которого Русь родилась, вышла и начала быть. Оп­равдывая свой замысел детской атавистической интуици­ей, он с большой выразительной силой развертывает по­лулегендарные ка'ртины Древней пра-Родины.

Ахматова не уходит в сказку, в предание, в легенду, но ей постоянно свойственно стремление запечатлеть ус­тойчивое, прочное и непреходящее: в пейзаже, в истории, в национальности. Потому-то и пишет она, что

Солнца древнего из сизой тучи

Пристален и нежен долгий взгляд.

Под Коломной

А в другом стихотворении произносит и совсем странные, по первому впечатлению, слова:

Я не была здесь лет семьсот,

Но ничего не изменилось...

Все так же льется божья милость

С непререкаемых высот...

Все те же хоры звезд и вод,

Все так же своды неба черны,

И так же ветер носит зерна,

И ту же песню мать поет...

Я не была здесь лет семьсот...

Вообще тема памяти—одна из главнейших в ее ли­рике военных лет:

И в памяти, словно в узорной укладке:

Седая улыбка всезнающих уст,

Могильной чалмы благородные складки

И царственный карлик — гранатовый куст.



И в памяти, словно в узорной укладке...
И в памяти черной пошарив, найдешь...

Три стихотворения
И. помнит Рогачевское шоссе

Разбойный посвист молодого Блока..



Три стихотворения

Кстати, Блок с его патриотическими концепциями, вы­раженными в “Скифах”, оказался в годы войны воскрешенным именно у Ахматовой. Блоковская тема спаси тельных “азийских” просторов и могучего русского скнфства, уходящего своими корнями в тысячелетнюю земную твердь, прозвучала у нее сильно и выразительно. Она, кроме того, внесла в нее еще и личное отношение к не­сколько расширительной у Блока Азии—России, потому что, волею войны будучи заброшенной в далекий Ташкент, она узнала этот край изнутри—не только символически, но и с его пейзажно-бытовой стороны.

Если у Блока “Скифы” инструментированы в тонах высокого ораторского красноречия, не предполагающего сколько-нибудь приземленных, а тем более бытовых реа­лий, то Ахматова, идя вслед за Блоком в его главной поэтической мысли, всегда конкретна, вещна и предметна. Азия (конкретнее—Средняя Азия) на время сделалась по необходимости ее домом, и она по этой причине внесла в свои стихи то, чего не было у автора “Скифов”,—до­машнее ощущение этой великой цветущей земли, сделав­шейся прибежищем и заслоном в самую тяжкую годину тяжелейшего национального испытания. В ее строчках возникают и “мангалочий дворик”, и цветущие персики, и дым фиалок, и торжественно прекрасные “библейские нарциссы”:

Третью весну встречаю вдали

От Ленинграда.

Третью? И кажется мне, она

Будет последней.

Но не забуду я никогда

До часа смерти,

Как был отраден мне звук воды

В тени древесной...

Персик зацвел, а фиалок дым

Все благовонней.

Кто мне посмеет сказать, что здесь.

Я на чужбине?!

Третью весну встречаю вдали...

Земля древнейшей культуры, Средняя Азия неодно­кратно вызывала в ее сознании образы легендарных во­сточных мыслителей, любовников и пророков. В ее твор­чество периода эвакуации впервые широко вошла фило­софская лирика. Думается, что ее возникновение связано именно с ощущением близости великой философской и поэтической культуры, пронизывающей и землю и воздух этого своеобразного края. Крупнозвездное небо Азии, ше­пот ее арыков, чернокосые матери с младенцами на ру­ках, огромная серебряная луна, так не похожая на петербургскую, прозрачные и с трепетной заботливостью оберегаемые водоемы, от которых зависят жизнь и благо­денствие людей, животных и растений,—все внушало мысль о вечности и нетленности человеческого бытия и мысли:

Наше священное ремесло

Существует тысячи лет...

С ним и без света миру светло.

Но еще ни один не сказал поэт,

Что мудрости нет, и старости нет,

А может, и смерти нет.



Наше священное ремесло...
Эти строчки могли родиться только под азиатским небом.

Излюбленная ахматовская мысль, составившая средо­точие ее позднейшей философской лирики, мысль о бес­смертии неистребимой человеческой жизни, впервые воз­никла и упрочилась у нее именно в годы войны, когда са­мим основам разумного человеческого существования гро­зило уничтожение.

Характерной особенностью лирики Ахматовой военных лет является удивительное по своей неожиданной естест­венности совмещение в ней двух поэтических масштабов: это, с одной стороны, обостренная внимательность к мель­чайшим проявлениям повседневно окружающей поэта жизни, красочные мелочи, выразительные детали, штрихи, звучащие подробности, а с другой—огромное небо над головой и древняя земля под ногами, ощущение вечности, шелестящей своим дыханием у самых щек и глаз. Ахма­това в своих ташкентских стихах необыкновенно красоч­на и музыкальна.
Из перламутра и агата,

Из задымленного стекла,

Так неожиданно покато

И так торжественно плыла, —

Как будто “Лунная соната”

Нам сразу путь пересекла.



Явление луны
Однако наряду с произведениями, навеянными непо­средственно Азией, ее красотой и торжественной величест­венностью, философичностью ее ночей и знойным блиста­нием жгучих полдней, рядом с этим очарованием жизни, рождавшим в ее лирике неожиданное чувство полноты бытия, все время продолжалась, не давала покоя и неустан­но двигалась вперед работа взыскующей поэтической па­мяти. Суровый и кровавый военный день, уносивший ты­сячи молодых жизней, неотступно стоял перед ее глазами и сознанием. Великая, торжественная тишь безопасной Азии была обеспечена неизбывной мукой сражающегося народа: только себялюбец мог забыть о не переставав­шей греметь смертоубийственной войне. Незыблемость вечных основ жизни, живительным и прочным ферментом входившая в ахматовский стих, не могла упрочить и со­хранить уникальное в своем единичном существовании человеческое сердце, но к нему-то прежде всего и должна быть обращена поэзия. Впоследствии, через много лет пос­ле войны, Ахматова скажет:
Наш век на земле быстротечен

И тесен назначенный круг,

А он неизменен и вечен —

Поэта неведомый друг.



Читатель

Люди, воюющие современники—вот что должно быть главной заботой поэта. Это ощущение долга и ответст­венности перед неведомым другом-читателем, перед на­родом может выражаться по-разному: мы знаем в годы войны боевую агитационную публицистику, поднимавшую бойцов в атаку, знаем “Землянку” Алексея Суркова и “Убей его!” Константина Симонова. Сотни тысяч ленин­градцев, не переживших первой блокадной зимы, унесли с собой в могилы неповторимый сестринский голос Ольги Берггольц...

Искусство, в том числе и поэзия Великой Отечествен­ной войны, было многообразным. Ахматова внесла в этот поэтический поток свою особую лирическую струю. Ее омытые слезами стихотворные реквиемы, посвященные Ленинграду, были одним из выражений всенародного со­страдания, шедшего к ленинградцам через огненное коль­цо блокады на протяжении бесконечных осадных лет;, ее философические раздумья о многослойной культурной тверди, покоящейся под ногами воюющего народа, объек­тивно выражали общую уверенность .в неуничтожимости и неистребимости жизни, культуры, национальности, на которые столь самонадеянно замахнулись новоявленные западные гунны.

И наконец, еще одна и, может быть, наиважнейшая сторона ахматовского творчества тех лет—это попытки синтетического осмысления всей прошедшей панорамы времени, попытки отыскать и показать истоки великих блистательных побед советского народа в его битве с фа­шизмом. Фрагментарно, но настойчиво Ахматова воскре­шает отдельные страницы прошлого, пытаясь найти в них не просто характерные подробности, сохраненные памятью и документами, но главные нервные узлы предшествующе­го исторического опыта, его отправные станции, на кото­рых и она сама когда-то бывала, не догадываясь о пред­уготовленных ей далеких исторических маршрутах.

Все годы войны, хотя и с большими подчас перерывами, шла у нее работа над “Поэмой без героя”, являющейся по сути дела Поэмой Памяти. Многие стихи того време­ни внутренне сопутствовали поэме, незримо подталкивали ее, обтачивали и формировали ее обширный и не сразу прояснившийся замысел. Упоминавшееся уже стихотворе­ние “На Смоленском кладбище”, например, заключало в себе, безусловно, одну из главнейших мелодий “Поэмы без героя”: мелодию обратного пересчета времени, пере­оценки ценностей, разоблачения мишурности внешне рес­пектабельного и благополучного существования. Его об­щий саркастический, презрительный тон тоже заметно пе­рекликается с некоторыми вдохновенно злыми, почти са­тирическими страницами поэмы.

Историзм мышления не мог не сказаться и на некото­рых новых особенностях лирического повествования, по­явившихся у Ахматовой в годы войны. Наряду с произве­дениями, где ее лирическая, субъективно-ассоциативная манера остается прежней, у нее появляются стихи необыч­ного повествовательного облика, как бы прозаические по своему колориту и по характеру вкрапленных в них реа­листических примет бытовой стороны эпохи. В особенно­сти это относится к “Предыстории”. Она как бы завершила собой тот цикл развития, что был обозначен и начат стихотворением “На Смоленском кладбище”. “Предысто­рия” имеет знаменательный эпиграф: “Я теперь живу не гам”—из пушкинского “Домика в Коломне”.

Ахматова, таким образом, окончательно и резко отде­ляет себя от предшествующей эпохи—не столько, конеч­но, биографически, сколько психологически. Это—80-е го­ды XIX века. Они воссоздаются поэтессой с помощью тех общеисторических и общекультурных источников, что прочно связаны в нашем представлении с эпохой Досто­евского и молодого Чехова, победительными замашками российского капитализма и с последними гигантскими фигурами русской культуры, главным образом с Толстым. Ахматова вспоминает в “Предыстории” также Некрасова и Салтыкова:
И визави меня живут —

Некрасов И Салтыков...

Обоим по доске Мемориальной.

О, как было б страшно

Им видеть эти доски!..

Предыстория
Л. Толстой возникает в “Предыстории” как автор “Анны Карениной”. Это не случайно: эпоха 70—80-х го­дов—каренинская эпоха. Но вглядимся внимательнее в само стихотворение:

Россия Достоевского. Луна

Почти на четверть скрыта колокольней.

Торгуют кабаки, летят пролетки,

Пятиэтажные растут громады

В Гороховой, у Знаменья, под Смольным.

Везде танцклассы, вывески менял,

А рядом: “Henriette”, “Basil”, “Andre”

И пышные гроба: “Шумилов-старший”...

Предыстория
Как видим, это не тот традиционный для Ахматовой и Блока “оснеженный” Петербург, а нечто совершенно иное. Взгляд автора на эпоху, запечатленную в облике города, жёсток и точен. Как и в стихотворении “На Смоленском кладбище”, здесь отчетливо звучит сатирическая нота, однако без какого-либо внешне сатирического смещения пропорций: все реально, точно, почти документально, а по своей образной системе—почти прозаично. По виду— это страничка прозы, отрывок из романа, обрисовываю­щий обычную для романного действия фабульную экспо­зицию.

Упоминание имени Достоевского, Гороховой улицы и колокольни живо вызывает в памяти привычный уголок Петербурга Достоевского—Сенную площадь, неподалеку от которой, близ Садовой, жил студент, решившийся на убийство старухи-процентщицы. Содержательная сжа­тость этого небольшого куска вообще поразительна. Дух Достоевского, мятущийся над призрачным Петербургом, придает всей нарисованной картине некий обобщенно-сим­волический смысл, укладывающийся в привычную лите­ратурную традицию; но растущие пятиэтажные громады, вывески менял, танцклассы и, как венец всему, “пышные гроба: “Шумилов-старший”—”се это материально-пошлое естество чьей-то чуждой и враждебной Городу сытно-жи­вотной жизни. Как ново и необычно такое изображение для творчества Анны Ахматовой!

Шуршанье юбок, клетчатые пледы,

Ореховые рамы у зеркал,

Каренннской красою изумленных,

И в коридорах узких те обои,

Которыми мы любовались в детстве,

И тот же плющ на креслах...

Все разночинно, наспех, как-нибудь...

Отцы и деды непонятны. Земли

Заложены. И в Бадене — рулетка...

Предыстория

Корней Чуковский, отчасти свидетель и очевидец кон­ца той эпохи, по поводу этого стихотворения говорит:

“Я застал конец этой эпохи и могу засвидетельство­вать, что самый ее колорит, самый запах переданы в “Предыстории” с величайшей точностью.

Мне хорошо памятна эта бутафория семидесятых го­дов. Плюш на креслах был едко-зеленого цвета, или — еще хуже, малинового. И каждое-кресло окаймлялось густой бахромой, словно специально созданной для соби­рания пыли. И такая же бахрома на портьерах. Зеркала действительно были тогда в коричневых ореховых рамах, испещренйых витиеватой резьбой с изображением роз или бабочек. “Шуршанье юбок”, которое так часто по­минается в романах и повестях того времени, прекрати­лось лишь в двадцатом столетии, а тогда, в соответствии с модой, было устойчивым признаком всех светских и по­лусветских гостиных. Чтобы нам стало окончательно ясно, какова была точная дата всех этих разрозненных обра­зов, Ахматова упоминает об Анне Карениной, вся траги­ческая жизнь которой крепко спаяна со второй половиной семидесятых годов.

Комментариями к этим стихам,—продолжал К. Чу­ковский, — можно было бы заполнить десятки страниц, указав, например, на их тесную связь с романом Досто­евского “Подросток”, написанным в 1875 году, с сатира­ми Щедрина и Некрасова, относящимися к той же эпохе”. Но, может быть, еще более необычной для Ахматовой, чем упоминание об ореховых рамах и шуршанье юбок, является строфа, заключающая стихотворение и дающая как бы ключ ко всей нарисованной ею картине эпохи:

Страну знобит, а омский каторжанин

Все понял и на всем поставил крест.

Вот он сейчас перемешает все

И сам над первозданным беспорядком,

Как некий дух, взнесется. Полночь бьет.

Перо скрипит, и многие страницы

Семеновским припахивают плацем.


Так вот когда мы вздумали родиться

И, безошибочно отмерив время,

Чтоб ничего не пропустить из зрелищ

Невиданных, простились с небытьем.



Предыстория

И это тоже—точно: 70-е годы, как полночь, и узкая полоска далекой зари еще не видна современникам. Вос­поминание о Достоевском... Семеновский плац... Все уже подготовлено... Но каренинская эпоха — эпоха безвре­менья, так по крайней мере кажется живущему в ней по­колению. Разоряется дворянство, растет как на дрожжах российский капитализм, язычки бунтарства вырываются из омертвевшей почвы и тут же гаснут... Строгий лик Сал­тыкова встает из темной самодержавной ночи, звучат по­следние, прощальные песни Некрасова.

“Так вот когда мы вздумали родиться”, — неожиданно замечает Ахматова. Она смотрит на эпоху 70-х годов как на... предысторию, ведь так и названо ее стихотворение! Собственная жизнь, ее далекий детский исток, напоми­нающий о роскошных зеркалах, драме Карениной, о Сал­тыкове, Некрасове и многих других крупных и разных приметах исчезнувшего полудетского мира,—все это ла­коничная, но экспрессивно сыгранная увертюра к началу подлинного действия, имя которому—XX век.

Ощущение конкретного, почти телесного и плотского течения Времени—вообще характерная особенность ху­дожественного мировоззрения поздней Ахматовой. Она стала пристрастна к числам, наименованиям эпох, веков, столетий. Все существующее или существовавшее на зем-. ле отныне представляется ей помещенным в тот или иной определенный отрезок времени. Она не признает ничего, что претендует самонадеянно находиться вне времени и пространства. Оттого так часты у нее конкретные обо­значения времен—годов, чисел, минут: “Коломбина де­сятых годов”, “Красавица тринадцатого года”, “Маяков­ский в 1913 году”, цикл стихов “В сороковом году” и т. д

Эпохи, по мысли Ахматовой, вместе с жившими в них людьми, так же рождаются, дряхлеют и умирают, как и люди, как созданные ими исторические события.

Пушкинская фраза “Я теперь живу не там...” из “До­мика в Коломне” стала для ее исторической живописи своеобразным камертоном, по которому она настраивала свои последние стихи. В ее собственной жизни прошло как бы несколько эпох одновременно, и каждое временное на­пластование она ощущала и осмысливала исторически конкретно, в совокупности точно запомнившихся вещных деталей и интимных фактов внутренней духовной жизни.

А в Старой Руссе пышные канавы,

И в садиках подгнившие беседки,

И стекла окон так черны, как прорубь,

И мнится, там такое приключилось,


Что лучше не заглядывать, уйдем.

Не с каждым местом сговориться можно,

Чтобы оно свою открыло тайну

(А в Оптиной мне больше не бывать...).



Предыстория

Этот отрывок, тоже из “Предыстории”, отрывок очень субъективный по стиху, по манере изображения, несколь­ко контрастирует с предыдущими четко-литографическими петербургскими пейзажами; он, в свою очередь, говорит о том, что не все так решительно и резко изменилось в почерке Ахматовой, перешедшей к “исторической живопи­си”, к точному и документально выверенному воспроизве­дению эпохи. Вернее говорить, что и в Предыстории”, а также и в “Поэме без героя” она пытается сочетать два разных плана изображения: один—идущий как бы точь-в-точь по исторической карте общественного времени, и другой — фиксирующий, тоже точно и достоверно, интим­ную карту внутренней духовной и душевной жизни.

События, нанесенные на этой последней—-на карте души, для нее не менее, а иногда и более важны, чем те, что нанесены великим топографом Временем на большой карте эпохи. Передавая внутреннюю сторону душевной жизни, Ахматова по-прежнему не стремится прокоммен­тировать ее таким образом, чтобы все мельчайшие обо­значения стали читателю вполне ясны и понятны. Она опять-таки, как и в своей прежней лирике, надеется на сопереживающего читателя, который должен найти упомянутый Блоком единственный и волшебный ключ душев­ного взаимопонимания. С точки зрения внешнего понимания событий упоминание Старой Руссы ничего, конеч­но, не прибавляет к нашему знанию эпохи, так же как ничего не говорят нам и заключенная в скобки фраза об Оптиной пустыни, и полутаинстренные слова о неких чер­ных окнах, заставляющих думать о каких-то зловещих событиях, происшедших именно в этих местах... Здесь мы встречаемся с прежней, чисто ахматовской манерой недо­сказанности, недоговоренности, когда едва очерченные приметы событий уходят в далекую, многослойную глу­бину художественного подтекста, едва освещенного мер­цающим светом редко и далеко расставленных слов...

Этот художественный принцип, имеющий как свои до­стижения, так и издержки, стал основным в обширной, много лет создававшейся “Поэме без героя”...

Сейчас же важно отметить, заключая разговор о годах Великой Отечественной .войны, что Анна Ахматова при­жила их—как художник—интенсивно и плодотворно. Из­вестно, "например, что советский стих в годы Великой Оте­чественной войны двигался от риторической публицистики начальных месяцев ко все более психологически углуб­ленному изображению современников, к панорамированию событий, к историческому осмыслению всей эпохи в це­лом. Ахматова, как и все, начала с публицистики, с “Му­жества” и “Клятвы”, с “Первого дальнобойного в Ленин­граде” и других подобных же произведений, где прозву­чал возмущенный, гневный и неколебимый голос воююще­го народа. Затем, примерно с 1942 года, она переходит к лирике, этой главной сфере ее творческого существования. Так же, впрочем, бурно и многофронтально переходила именно в 1942 году к лирическому осмыслению событий и вся советская поэзия, пережившая к тому времени свой первый, “мобилизационный” газетно-публицистическнй период.

Интересно вместе с тем, что многочисленные лириче­ские стихи Ахматовой 1942—1944 годов, будучи лирикой чувства, стали все чаще включать в себя своеобразные лирические философемы — стихи-раздумья, фидософнческие фрагменты, в. которых она размышляла о крупнейших проблемах жизни и смерти, о взаимоотношениях челове­ка и природы, человека и Вселенной.

Грохот битвы, содрогавшей сердце поэта, и огромное азиатское небо, еженощно опрокидывавшее свой блистаю­щий свод над хрупким человеческим бытием, древняя земля, скрывшая в себе тысячи Предшествующих поколе­ний, и кровоточащие раны современников—все наполняло стих Ахматовой живым ощущением эпохи. Воюющий народ, его тяжелый, окровавленный шаг на восток, к Вол­ге, к Кавказу, а -затем обратный—от Москвы, на запад,— это и были те исторические ритмы, о которых поэтесса сказала в одной из своих автобиографий, что они посто­янно жили излучали в ее сердце.

От того, что сделалось прахом,

Обуянная смертным страхом

И отмщения зная срок,

Опустивши глаза сухие .

И ломая руки, Россия

Предо Мною шла на восток.

И себе же самой навстречу.

Непреклонно в грозную сечу,

Как из зеркала наяву,—

Ураганом — с Урала, с Алтая,

Долгу верная,- молодая,

Шла Россия спасать Москву.

Поэма без героя

Стихи самого конца .воины преисполнены у Ахматовой солнечной радости и ликования. Весенняя майская зелень, гром радостных салютов, дети, взнесенные к солнцу на счастливых материнских руках...

Но Ахматова не была бы сама собой,, если бы даже и в эти счастливые, преисполненные свежести дни не пом­нила о великих жертвах и страданиях, принесенных на­родом во имя свободы Отечества. Некоторые стихи ее 1945 и 1946 годов несут на себе траурную тень великой и неизбывной скорби. Поэт бодрствующей памяти, она и в эти упоенные Победой дни не переставала слышать без­утешные вдовьи слезы, материнские жалобы и детские плачущие голоса. Это отчасти контрастировало с общим мажорным тоном, принятым в поэзии сорок пятого года.

Справедливости ради надо, однако, сказать, что трагедийная нота, звучавшая в поэзии Ахматовой наравне о патетикой и величественной радостью Победы, не была присуща лишь ей одной. Наиболее чуткие художники не могли не ощущать в громе майских салютов, взмывавших над весенней Москвой в те незабываемые дни, также и звуков печали, что раздавались все эти годы в почетных залпах над могилами павших воинов.

Александр Твардовский одним из первых почувствовал известную односторонность, обнаружившуюся в по­эзии сорок пятого года: в поэме “Василий Теркин” он нарисовал образ солдата-сироты, который, сидя на краю сухой канавы, на виду у проходящих на Берлин колонн плачет о своем разрушенном доме, о сыне и жене. Весен­нее майское небо над головой напоминает ему о другом, которого он уже никогда не увидит, — о майском небе, таком спокойном некогда, в незапамятном прошлом, над его собственным, теперь уже несуществующим очагом. “Так ли, нет, должны мы помнить о его слезе святой”,— говорит А. Твардовский, заключая свой рассказ о сироте-солдате. Эту же ноту мужественной скорби мы слышим в стихах А. Ахматовой. Она писала в стихотворении “Па­мяти друга”:

И в День Победы, нежный и туманный,

Когда заря, как .зарево, красна,

Вдовою у могилы безымянной

Хлопочет запоздалая весна.

Она с колен подняться не спешит,

Дохнет на почку и траву погладит,

И бабочку с плеча на землю ссадит,

И первый одуванчик распушит.

Памяти друга

По-видимому, это одно из самых мудрых и в своей мудрости прекрасных стихов о нашей Победе. Весенний, знобкий воздух, сквозящий в строчках этого восьмисти­шия, говорит нам об освеженном пространстве того неза­бываемого времени больше многих других, фанфарных и громких стихов. А образ Победы-Вдовы—разве не отно­сится он сразу ко многим и многим миллионам вдов, си­рот, калек и несчастных, вынесших концлагеря и тюрь­мы, оккупации и блокады?

Годы войны вообще стали для нее временем познания истинных возможностей собственной поэзии. Рассказывая в одном из стихотворений о возвращении в Ленинград,. она написала:

Белым камнем тот день отмечу,

Когда я о победе пела,

Когда я победе навстречу,

Обгоняя солнце, летела...

С самолета

И дальше:

На сотни верст, на сотни миль,

На сотни километров

Лежала соль, шумел ковыль,

Чернели рощи кедров.

Как в первый раз я на нее,

На Родину, глядела.

Я знала: это все мое —

Душа моя и тело.

С самолета

Это—взгляд из окна самолета, но это и нечто несрав­ненно большее: взгляд с той действительно высокой точ­ки зрения, которую обрела Ахматова в годы Великой Оте­чественной войны,—с точки зрения поэта-гражданина, поэта-патриота.



“Я знала: это все мое...”—здесь исходная позиция, с которой началась новая полоса в творчестве поэтессы. Расширившийся диапазон лирики, новое виденье мира, пора высокого гражданского возмужания—все это не мог­ло не внести в ее творчество новых замыслов и поисков иных стихотворных форм. “Многое еще, наверно, хочет быть воспетым голосом моим”,—писала она в 1942 году. Это было ощущение творческой силы и поэтической уве­ренности в своем слове. Когда читаешь сейчас ахматовские стихи военной поры, невольно обращаешь внимание, как упорно и чуть ли не независимо от автора объединя­ются они в отдельные лиро-эпические группы, напоми­нающие поэмы. Таковы, например, “Луна в зените” или маленький триптих, посвященный Блоку и тоже начатый в годы войны. Ахматова неуклонно шла к широким по­вествовательным формам эпического облика.




Первое правило бизнеса — поступай с другим так, как он хотел бы поступить с тобой. Чарлз Диккенс
ещё >>